Мы зажгли лампу и продолжали наматывать, и время шло, и мы его не чувствовали. Потом стало клонить ко сну. Мы уснули, а клубок вырос до огромных размеров. И спали мы долго, может, мы столетия спали, блаженные, а наше злое время отдельно от нас все моталось и моталось в огромный клубок. И сколько снегу нападало. И весь лес стал глухой.
* * *
Я помню, как на верху горы из-под ледника мчался поток и громадные камни, скользя по разогретому солнечными лучами льду, время от времени падали в поток. Слышался глухой удар, всплеск, на мгновение вся вода из потока взлетала на воздух. Но скоро вода, обегая со всех сторон камень, принималась за свою работу.
И что же? Там на берегу теплого моря, где волны прибоя ежеминутно приносят и дарят человеческим детям округленные разноцветные камешки, эта радость пришла от падения камня в поток так вода обрабатывает камень.
В искусстве текущем есть все, но побеждает и остается направление к делу мира. Враг затаился, и, чтобы не было страшно, надо стать выше его, и так, чтобы ему вверх не видно, а вы с верху видите его со всех сторон. Можно бы, конечно, оттуда сверху полить на него кипятком или осыпать горящими угольями, но почему-то на высоте и в голову не приходит такое поведение в отношении врага.
С самого первого слова я это понял и только этим путем продвигался вперед в искусстве слова.
Время требует от писателя прославления вражды, возбуждения ненависти к врагам. А мы в это время поставили себе задачу сказать о любви… И мы уверены в том и знаем, что наше время придет, как все знают, что рано ли, поздно ли война кончится.
Первый зазимок лег ночью, и утро вышло белое, и мелкий снег частой крупой все так и сыплется…
Я проснулся рано и лежал, не зная, что земля в обновке лежит.
Но мысль моя, внутренний мой человек, определенно всматривался в то время конца России, когда писали Блок, Белый и другие поэты, всматривался с таким чувством, будто все там у меня назади осталось как кладбище, засыпаемое снегом. Так ясно и просто думалось, и воспоминания не вызывали ни сожаления, ни боли.
Потому не больно было вспоминать, что ведь это не Россия кончалась, а сама Европа – идеал нашего русского общества, – вся «заграница» погибала со всеми своими мадоннами, и соборами, и наукой, и парламентами.
Падает снег на мою душу, и я молюсь об одном, чтобы дождаться весны и прихода мысли в понимание пережитого конца и в оправдание погибших и нас, уцелевших…
Мы русские, и западники и славянофилы, в истории одинаково все танцевали от печки – Европы, а вот теперь эта печка, этот моральный комплекс не существует.
Будем мы теперь танцевать от другой печки – Америки, или же, наученные, будем танцевать свободно от себя, а не от печки?
Два выхода из необходимости: бунт и творчество. Но за бунт люди отвечают. А творчество есть выход личный, это есть «мир».
Только быки борются своей силой, а человек борется тем, за что держится, во что верит, тем и бьет.
* * *
Чем же плох этот мой труд – снимать карточки детей для посылки их отцам на фронт. И так все, всякий труд, если научиться подходить к нему благоговейно… Так я смотрел на себя, фотографа, со стороны, и мне нравился этот простой старый человек, к которому все подходят запросто и, положив ему руки на плечи, говорят на «ты». Тогда мне думалось, я даже видел это, что именно благоговейный труд порождает мир на земле.
Когда приходят девушки за карточками и одна какая-нибудь бывает недовольна собой и говорит: «Я не похожа», я обращаюсь к свидетельству ее подруг, и они все отвечают: «Похожа». И она бывает вынуждена подчиниться и взять плохую, с ее точки зрения, карточку.
На самом деле этот суд всегда ложь, потому что лучшее, что лелеет в себе личико девушки, знает в себе только сама она, и ей, конечно, хочется быть похожей на это свое лучшее.
…Встретили мы молодого человека под руку с девушкой, на глазах у него была повязка из марли, и девушка сказала нам, что этому человеку – ее жениху – на войне выжгло глаза.
– А мы говорим сейчас, что нет больших страданий, чем от любви, но вот человеку выжгло глаза, и навсегда. Любовь можно вылечить временем, а глаза не вернутся. Душа в существе своем поражена, но мир весь целиком сияет. А если глаза выжжет, то мир исчезнет. Что хуже?
– Но ведь она-то с ним, она его ведет; она его любит. Пусть мир исчез – она с ним.
– Да, она с ним, но для нее нет жизни: она жертва.
– Так что же нам сказать: какая рана больше – в душу или в глаза?
– Это смотря по человеку: иному от раны в душу мир исчезнет навсегда, другому в слепоте к внешнему миру открывается зрение на великий безграничный мир внутренний. И значит, все сводится к одному: к силе, преодолевающей зависимость как от мира природы, так и от мира душевного.
Ленинградский фольклор. Солдат шел по улице, встретил покойника, обратил внимание на знакомое одеяло. Подошел, узнал свое одеяло и понял – жена.
Рассказчик прибавил:
– А если бы пошел другим переулком, так бы и не знал, что жена умерла.
Выслушали женщину из Ленинграда, башмачную закройщицу. Почерневший от голода мальчишка вырвал кусок хлеба у женщины, которая веревкой подпоясала каракулевую шубу – так похудела, и ноги, отекшие от голода, обмотанные, похожи были на два бочонка. Как молятся. Как убирают покойников. Как немцев отгоняют. Как умирают… скорее мужчины, потом женщины, и всего выносливее оказываются дети.
Женщина из Ленинграда стала притчей во языцех, все узнали вдруг, какой ценой достается наше продвижение вперед… И тоже понятнее становятся в устах англичан героические эпитеты в отношении Красной Армии… Может ли в большой войне пройти безнаказанно действие, подобное истреблению индейского племени европейцами?
– Вот то-то и есть, что является надежда на взрыв, на выход из-под глубоких подземных пластов огня жизни… А что это за огонь, что это за сердце, такое большое, всеобщее, близкое, это сердце наше же собственное, что соединяет «я» и «ты» в наше «мы», это сердце, зарытое глубоко в землю, на которой люди теперь истребляют друг друга? Мы ждем этого взрыва.
* * *
Коровий рев. Каждое утро просыпаюсь, когда гонят мимо открытых окон коров и они мычат и ревут. Прежде меня просто раздражал этот коровий рев, сопровождающийся хлопаньем кнута и окриками пастухов. Теперь, при этом глупом бессмысленно-безнадежном реве отдельных коров, я содрогаюсь, мне слышится в этом реве, в глубине его где-то заключенный человек, не имеющий возможности дать знать о себе своим голосом.
А когда после того встаю и выхожу на росу, то даже и все величие солнца не удовлетворяет меня, и в лучах его, и в цветах, и в траве, и в росе, и уже в том, что солнце круглое, мне чудится какой-то недочет. Чего-то не хватает во всем этом, что-то пропущено или где-то заключено и скрыто, как в этом реве коровьем, слышном теперь уже издали, продолжает чудиться заключенный в темницу родной человек.