— Нет. Мне надо бежать. Но если позволишь, я еще немножко посижу, ладно? Мне с тобой так хорошо, как-то даже на сердце легче.
— Да? С чего бы это? Непонятно. Я ничем не лучше других — мне, как и всем, тоже что-то от тебя надо.
Слабенькая молния боли проскакивает у него в груди, моментально суживая амплитуду дыхания. Да, всем чего-то от него надо, со всех сторон обложили, не рыпнуться. Теперь еще прибавилась неудовлетворенная любовница, новое ярмо на шею. Но он врет во благо:
— Нет, ты совсем другое дело, Тел. С тобой мне всегда доставался только мед, без капли дегтя. Представляю, чего тебе это стоило, но ты молодец, нет, честно, спасибо.
— Гарри, прошу тебя! Ну что ты так разнюнился? Ты еще достаточно молод. Сколько тебе? Пятьдесят пять? Пустяки, не превышает даже лимита скорости.
— Пятьдесят шесть, уже два месяца как. Для кого-то это правда не возраст — чего бояться такому коротышке-здоровяку, как Ронни? Он будет жить вечно. Зато с моим ростом и с моей грузностью, а я ведь не вчера растолстел, никакое сердце не выдержит — ну-ка потаскай эдакую махину! — У него, понимает он вдруг, сложился устойчивый образ собственного сердца — несчастного пленника, насильно заточенного в грудную клетку, галерного раба или вот еще — понурой клячи в шорах, которая вращает мельничный жернов. Он чувствует, что Тельма смотрит на него как-то по-новому — отрезвленно; прежнего млеющего шального выражения как не бывало, во взгляде ничего, кроме отстраненности и оценки. Он догадывался, что отказ переспать с ней будет иметь свои последствия — он потерял в ее глазах свой статус, и она, еще сама того не сознавая, отодвигает его прочь от себя. Что ж, это только справедливо. Он сам давным-давно отодвинул ее в сторонку из-за ее неизлечимой болезни. Что, если не Тельмина волчанка, помешало ему уйти к ней от Дженис? Времени у него для этого было предостаточно — без малого десять лет. А он довольствовался тем, что предпочитал иметь ее, когда и сколько ему было угодно, а после вприскочку бежал обратно и, усевшись в свою соответствующую году модель «тойоты», послушно возвращался к Дженис — вот у кого здоровья хоть отбавляй, непробиваемого, идиотического здоровья. Нет, в самом деле, почему он так прилип к этой Дженис? По-видимому, в их союзе есть что-то мистическое, как в религии, потому что во всем остальном их узы — чистая бессмыслица.
Двое старинных друзей, каждый со своим недугом, он и Тельма, еще с полчасика мирно беседуют, обсуждая симптомы и потомство, вороша судьбы общих знакомых: Пегги Фоснахт умерла, Олли, по слухам, в Новом Орлеане, Синди Мэркетт, толстая и несчастная, работает в бутике в новом торговом центре в Ориоле, Уэбб в четвертый раз женился на двадцатилетней и, прихватив все свои деревянные поделки, переехал из суперсовременного дома в Бруэр-Хайтсе куда-то ближе к Гэлили в южной части округа и обосновался в старинном каменном фермерском доме, который он полностью переоборудовал.
— Ну, Уэбб дает! Что ни затеет, все у него получается. Вот человек, умеет жить!
— Так уж и умеет! Лично я никогда не была от него в восторге, в отличие от вас с Дженис. Он мне на нервы действовал своим занудством — все-то он знает лучше других, тоже мне профессор выискался!
— А тебе кажется, Дженис была от него в восторге?
Тельма слегка тушуется и отводит глаза в сторону.
— Ну, про одну-то ночь мы все знаем. Наутро она вроде бы не жаловалась. — Они вспоминают ту знаменитую ночь во время совместного отдыха на острове в Карибском море, когда три их пары поменялись партнерами: Уэббу досталась Дженис, Ронни — Синди, а ему, к его большому разочарованию, Тельма. В ту ночь она призналась, что уже много лет его любит.
— Что ж, мне тоже грех было жаловаться, — галантно говорит он, хотя главное, что ему запомнилось, — это какой он был наутро разбитый, еле ноги волочил, какой докукой было в тот день играть в гольф, какие неправдоподобные джунгли и коралловые пещеры обступали поле для гольфа.
В ответ на комплимент она саркастически кивает и возвращается к теме, затронутой в разговоре чуть раньше:
— Насчет ощущения, что рано или поздно придется умереть: думаю на разных людей это действует по-разному; скажем, у меня никогда не было чувства, что мир «истончается», как ты выразился. Пока я живу, я жива, не важно, насколько тяжело я больна, — это мое абсолютное неотъемлемое право до самой последней минуты. Или ты жив, и значит, жив абсолютно, или нет, и тогда ты сразу становишься чем-то совсем иным. Вы с Дженис хоть иногда ходите в церковь?
Нельзя сказать, что ее вопрос застал его врасплох, поскольку Тельма на свой манер всегда была религиозна; в ее случае религиозность — явление того же порядка, что и дух обывательства, которым пронизана вся обстановка у нее дома, и ее тщательно скрываемая от посторонних глаз сексуальность.
— По правде сказать, нечасто, — отвечает он. — Во Флориде церкви все какие-то несерьезные, для простого люда, да еще с южным колоритом. К тому же все наши тамошние приятели почти сплошь евреи.
— Мы с Ронни ходим теперь каждое воскресенье. Примкнули к одной из новых конфессий, из тех, что проповедуют возвращение к первоосновам. Слыхал, наверно: мы потеряны для спасения — и мы спасены.
— Вот как? — Все эти новоявленные секты и секточки нагоняют на Гарри убийственную тоску. У старых, пропахших нафталином конфессий есть по крайней мере какая-то традиция.
— Я верю в то, что они проповедуют — в общем и целом, — продолжает она. — Так легче не удариться в панику, когда начинаешь перебирать в голове все то, что раньше казалось хоть и не очень вероятным, но все же возможным, и что теперь тебе уже сделать не успеть. Побывать в Португалии, например, или получить магистерскую степень.
— Ты не так уж мало успела. Ты старалась для Ронни, и для меня — для меня даже сверх всякой меры, и ты еще вырастила троих сыновей. И в Португалию свою ты еще вполне можешь съездить. Говорят, это совсем недорого, относительно, конечно. А вот я, если бы куда и поехал за границу, так это в Тибет. Не хочу даже думать, что я там уже не побываю. И никогда уже не стану летчиком-испытателем, как я мечтал, когда мне было десять лет. Правильно ты говоришь: я до сих пор считаю, что я пуп земли.
— Я не вкладывала в свои слова обидного смысла, Гарри. В сущности, в этом секрет твоего обаяния.
— Может быть, но только не для Нельсона.
— Нет, и для него тоже. Он бы не хотел, чтобы ты был другим.
— Есть вопрос, Тел, как раз для тебя. Ты ведь умница. Куда, скажи на милость, подевался далай-лама?
Пребывая в своем новом, трезво-оценочном настроении, она уже ничему не должна бы удивляться, и тем не менее от неожиданности Тельма заливается смехом.
— Ну, во всяком случае, он покуда жив, верно? В последнее время он, кажется, снова попал в поле зрения репортеров, вероятно, в связи с очередными волнениями в Тибете. А в чем дело, Гарри? Уж не стал ли ты его последователем? Может, поэтому ты и не ходишь в церковь?
Он решительно встает, не желая сносить насмешки по поводу сего предмета.
— Мне всегда казалось, что между нами, как бы это выразить, есть какая-то связь: ему и лет почти столько же, и вообще я люблю знать, где он и что с ним. Шестое чувство говорит мне, что нынешний год будет для него особенным. — Кресло-качалка, мотнувшись назад и потом снова вперед, легонько бьет его под колени, а от принятого лекарства голова у него и без того кружится. — Спасибо за угощение, — говорит он. — За один раз обо всем не переговоришь.
Она тоже встает, неловко преодолевая плюшевую хватку дивана, потом, по-артритному переваливаясь, как утка, делает несколько шагов вокруг столика и прижимается к нему всем телом, уткнувшись лицом в лацкан его пиджака. Она смотрит на него снизу вверх с многозначительной серьезностью, будто знает лучше его самого, — так смотрят только женщины, которые делили с тобой постель, — и взывает:
— Ты верь, дорогой, верь. Вера в Бога очень помогает.
Он внутренне весь передергивается.
— Я не не верю.
— Боюсь, этого недостаточно, Гарри, дорогой. — Ей явно доставляет удовольствие произносить слово «дорогой». — Прежде чем ты уйдешь, позволь мне хотя бы взглянуть на него.
— На кого на него?
— На него. На тебя. На дружочка в шапочке.
Тельма встает на колени, прямо посреди гостиной со всеми ее финтифлюшками и оборочками и застойным, спертым воздухом, и расстегивает молнию у него на брюках. Он чувствует бесстрастное прохладное прикосновение ее пальцев и видит седые волосы у нее на макушке, лучами расходящиеся от пробора; сердце пускается вскачь в предвкушении теплой неги ее рта, которое подогревается памятью о прошлых днях.
Но она произносит только «красавчик ты мой» и запихивает его, довольно-таки бесцеремонно, обратно в эластиковые трусы, после чего застегивает молнию и тяжело подымается на ноги. Она переводит дух, как будто только что орудовала шваброй. Он обнимает ее, и на сей раз сам не может от нее оторваться.