Накупив продуктов, он долго основательно укладывал их в рюкзак, в берестяной пестерь, привязанный той же изолентой к багажнику велосипеда, и незаметно уезжал. И опять его никто не видел до нового приезда.
И все же один случай свел нас. Случай, который в общем-то не имеет отношения к моему рассказу.
У соседки захворала дочка. Ну ладно бы переболела, как все дети, недолго и беспоследственно, а у этой случилось какое-то осложнение. Никакие лекарства не помогали. Мать девочки, Валентина, жаловалась в магазине женщинам:
— Как листочек иссохла вся, не знаю, чем и кормить…
А Дубов окажись в это время здесь же, среди женщин.
— Сколько девке годов-то? — неожиданно спросил он.
— Да семь уже, в школу нынче должна пойти. Поправилась бы к сентябрю…
Потом Дубов еще что-то порасспрашивал у нее, а на другой день, в воскресенье, я увидел его приметный велосипед у ворот соседки.
Не знаю, что уж у нее делал Дубов, только говорила после Валентина, что навез он всякой лесной травы, кореньев, сотового меду, еще чего-то полезного от пчел, наготовил разных отваров, настоев, наказал, когда и по скольку давать, и уехал. Через день девочка сама попросила есть, еще через два — совсем повеселела, а к концу недели уже играла с подружками на полянке возле дома.
И вот пришла Валентина ко мне.
— Не заехал бы ты к Дубову на заимку? Все равно ведь ездишь на охоту. Я бы стряпни свеженькой с тобой послала…
А мне, и верно, только бы предлог побывать у Дубова. В тот же вечер и собрался.
Дубов встретил меня на крыльце с лампой в руке. Долго махал голиком на увертливого пса, пока не загнал в конуру. Шагнул навстречу.
— От Валентины, говоришь? Зря она только с гостинцами… Не война ведь, поди, не сидим голодом. Ну, раз приехал, ставь мотоцикл вон туда, под лабаз к велосипеду, и пошли в избу. — Тут он назвал свое имя и отчество, сильно стиснул в шершавой пятерне мою руку.
В доме Федор Иванович сбросил с печки обрезанные под тапочки валенки, велел надеть, позвал к столу. Поставил на приемник, чтобы было повыше, лампу с чистым, незакоптелым стеклом, добавил огонька. И сразу осветилась вся изба: большая русская печь, длинные крашеные лавки вдоль стен, цветастые половики, полати — все как надо, все по-крестьянски. И пахло в избе надежной домовитостью — квасом и свежеиспеченным хлебом.
И только старая, висевшая среди икон цветная репродукция Моны Лизы никак не вписывалась в интерьер, бросалась в глаза своей необычностью здесь. Репродукция, наверно, была вырезана из журнала, скорее всего из «Огонька», помещена в рамку под стеклом и так же, как иконы, оконтурена золотистой фольгой.
Два дня я прожил у Дубова и все не решался спросить, почему портрет Моны Лизы висит с иконами?
Умный старик угадал мое любопытство, упредил вопрос.
— Знаешь, кто это? — спросил он, в который раз перехватив мой озадаченный взгляд.
— Как не знать, знаю. Видел даже в оригинале, в Москву привозили.
— А я вот не знаю! — хлопнул себя Федор Иванович по коленям. — Понять не могу! То, что Мона Лиза она, ну, по-другому еще Джоконда, знаю. Прочитал. Не могу понять другое: пошто она такая? В толк не возьму, что там, на картине, делается. Посмотри, позади-то — не то пустыня какая, не то поруха, а она или улыбается, или осуждает кого. Мудрая, видать, была баба, мать, поди, чья-то, вот и смотрит на нас так, с укором: эх, мол, люди вы, люди! Война там, что ли, была? Или плохо я вижу? Что там, за ней-то?
И когда я сказал, что картине этой уже пять веков, что многие большие знатоки до сих пор бьются и понять не могут тайну ее замысла, той самой полуулыбки, полуупрека, Дубов поднялся с лавки, перекрестился на портрет и тихо сказал:
— Поверишь вот, нет — три войны я прошел, вроде бы честно прожил свой век, а все равно сидит во мне большая вина, саднит, как рана, перед такими вот бабами. Не умеем, не можем мы, мужики, добыть им надежного миру. Чтоб рожали и растили они детей не для смерти и не для травли друг на дружку. Радовались чтобы жизни, какие бы они матери ни были и где бы ни жили…
Федор Иванович утер пальцем повлажневшие глаза.
— Видеть что-то плохо стал, — попытался он скрыть свою взволнованность. И тут же, заминая неловкость, крикнул жене: — Настасья, ставь-ко самовар!
Но и за чаем Дубов не мог успокоиться, горько размышлял о своем:
— Послушаешь вот радио — что только творится на белом свете! Никак без миру люди прожить не могут. Кого-то бомбят, кого-то расстреливают, кого-то грабят. То там, то здесь войны… Наслушаешься вечерами всего, а потом и уснуть не можешь, лежишь и спрашиваешь себя: все ли ты сделал, чтобы оборонить родную землю от новой войны, не рано ли убрался в лес? Вот и смотрю на эту богородицу. Который год смотрю. И устыжаюсь ее взгляда, ее улыбки…
ОЖИДАНИЕ
Ефим Петрович долго и тяжело просыпался. Он сильно мерз, и ему мерещилось то открытое окно, то распахнутые настежь двери, а сейчас почудилось и вовсе непутевое: будто стоит он посреди озера на краю полыньи и его окатывает из ведра сын Алешка.
— Да перестань ты! — отбивался старик. — Разве можно такие шутки шутить с отцом!
Но Алешка только скалил свои большие здоровые зубы и все поливал, поливал ледяной водой…
В полубреду Ефим Петрович собрал на себя все, что смог достать рукой: на стеганое одеяло натянул полушубок, на полушубок — старый войлочный потник от седла, лежавший подле кровати вместо коврика.
Таким его и застал Алешка, случайно забежавший за какой-то надобностью. И понял: дела неважнецкие, без врача тут не обойтись. Накануне они привезли сено, и, когда переметывали его с саней на лабаз, отец неосмотрительно сбросил телогрейку. В открытые ворота сильно сквозило. Тут его, потного, и прохватило.
Мешкать было нельзя, и Алешка сразу засобирался: запряг в кошевку мерина, набросал сена, одел отца, кое-как вывел его из избы — и поехали.
Жили они на лесном кордоне в пятнадцати километрах от села, где находилась больница. Ефим Петрович уже два года, как вышел на пенсию, но продолжал работать лесником. Потому и лошадь держал при себе. Да и как не работать, если любил свое дело и чувствовал силу. К тому же был одинок — бессердечная жена Стеша бросила их с маленьким Алешкой еще в молодости и теперь болталась неизвестно где. Второй раз жениться Ефим Петрович так и не собрался. Разные на то были причины, но главная все же, наверно, в том, что уж слишком он привязался к смышленому малышу. Не захотел ни с кем разделять свою единственную отраду. Так и вырастил Алешку один.
А как вырастил, сын незаметно отошел от него. Ну, сперва была армия. Потом институт. После института с дипломом лесовода и молоденькой женой Алешка снова приехал в родное лесничество, но только не в отцовский дом, а в казенную квартиру. Тут он не сплоховал, все обговорил с начальством загодя, и управление лесного хозяйства выделило молодоженам-специалистам не только квартиру в добротном деревянном доме, но и оказало прочую материальную подмогу. Обособился Алешка. Ефим Петрович был не в обиде: все же люди самостоятельные, своя семья, вот дети пойдут — пусть живут да радуются. А он уж и тем доволен, что сын рядом.