Пока не пошли счета и не пропала работа, пока будущее не превратилось в разговоры о том, чего у него уже не будет никогда. К таким поворотам в жизни он оказался не готов. Фил не всегда был дерьмом. Он им стал.
— Спокойной ночи, — попрощался я.
Она поднялась по ступенькам и исчезла за дверью.
Я пошел по проспекту в сторону собора. По пути я заскочил в винный магазин и взял целую упаковку пива — шесть баночек. Продавец посмотрел на меня, как на самоубийцу, — ведь прошло всего чуть больше часа, как я, затарившись спиртным в количестве, достаточном для открытия собственной торговли, распрощался с ним. Так нет же, пришел за новой порцией.
— Ну не хватило мне, сам понимаешь, — стал оправдываться я. — Как-никак, Четвертое июля.
Он посмотрел на меня, на мое грязное лицо и окровавленную руку.
— Ага, — сказал он. — Ты это своей печени скажи.
Одну банку я опорожнил, пока шел по проспекту, думая о Роланде и Сосии, Энджи и Филе, Герое и о себе. Болезненный, уродливый спектакль. Отношения — как в аду. Восемнадцать лет я был для своего отца чем-то вроде боксерской груши. Я никогда не давал сдачи. Я верил и не уставал повторять: «Все пройдет. Все изменится к лучшему». Когда любишь, веришь только в хорошее и доброе.
Та же история и у Энджи с Филом. Она познакомилась с ним, когда он был самым видным парнем в округе: красавец, симпатяга, прирожденный лидер. Он рассказывал самые смешные анекдоты и самые захватывающие истории. Он был всеобщим любимцем. Замечательный парень. Она все еще видит его таким, и молится за это, и вопреки всякой надежде надеется — хотя на все остальное человечество она смотрит со здоровым цинизмом, — что люди станут лучше. Фил должен стать одним из этих людей. Но если ни на что не надеяться и ни во что не верить, зачем тогда жить?
А затем Роланд — с его ненавистью, злобой, порочностью. А что еще он мог видеть? А каково ему пришлось? С самого раннего детства его крутило, мотало, бросало, вертело, било об острые углы. Он пошел войной на своего отца, уверяя себя, что, как только она закончится, он заживет в мире и спокойствии. Но не будет у него мира и спокойствия, он останется все таким же злодеем. Если ты когда-то проникся злобой, то она входит в твою кровь, смешивается с ней и бежит к твоему сердцу, а от него растекается по всем клеточкам твоего организма, пропитывая и отравляя их. Она никуда не уходит, остается с тобой на всю жизнь, и ничего тут не поделаешь. Лишь наивные люди думают иначе. Все, на что способен человек, — это контролировать свою злобу, сжать ее в маленький комок, спрятать подальше и держать там, не пуская наружу.
Я поднялся на колокольню — место более надежное, чем моя квартира, — и прошел в офис. Сел за свой письменный стол и принялся потягивать пивко. В небе уже ничего не было, праздник кончился. Скоро четвертое число станет пятым, и уже, должно быть, начался массовый исход паломников с Кейпа и Виньярда. На следующий день после праздника чувствуешь себя как после собственного дня рождения — все кажется потускневшим, постаревшим, будто подернутым патиной.
Я положил ноги на стол и откинулся в кресле. Рука все еще горела, и я промыл рану пивом. Древнее народное средство. Рана была широкой, но неглубокой. Скоро она затянется, шрам сначала будет бордово-красным, а со временем превратится в белую ниточку. Он будет едва заметен.
Я задрал рубашку. На животе у меня был другой шрам, огромный, безобразный, по форме напоминающий медузу. Вот он-то никогда не исчезнет, никогда не станет похож на след от пустяковой царапины, он всегда будет тем, чем является на самом деле, — следом насилия и злостного равнодушия к чужой боли, клеймом, которым метят скот. Наследство, доставшееся мне от Героя, его печать, его попытка увековечить себя. И я буду поминать его до конца дней своих, ибо эта расплывшаяся по животу медуза не даст мне забыть отца.
Еще в детстве я заметил, что страх моего отца перед огнем растет в прямой пропорции с успехами, которых он добивался в борьбе с ним. К тому времени, как его произвели в лейтенанты, наша квартира стала образцово-показательной по части соблюдения правил пожарной безопасности. В холодильнике хранилась не одна, а целых три пачки питьевой соды. Еще две лежали в шкафчике под раковиной и одна — на полочке над плитой. Одеял с электроподогревом мы не держали, неисправных электроприборов в доме не было. Дважды в год приходил мастер и проверял тостер — отец заключил с фирмой договор о сервисном обслуживании. Часы были только механические. Дважды в месяц проверяли, в порядке ли изоляция, раз в полтора — осматривались розетки. Когда мне исполнилось десять, отец стал выкручивать на ночь пробки, дабы оградить нас от блуждающих токов коварного электричества.
Когда мне было лет одиннадцать, я как-то вечером заглянул к отцу и застал его за странным занятием: на столе перед ним горела свеча, и он задумчиво глядел на нее. Он держал руку над пламенем, время от времени отдергивая и потирая ладонь. Он всматривался в желто-голубой язычок пламени, как будто ждал от него ответа. Когда он заметил меня, лицо его вспыхнуло; посмотрев на меня широко раскрытыми глазами, он произнес:
— Его можно сдержать. Можно!
И меня поразило то, что в его звучном голосе слышались еле ощутимые нотки неуверенности.
Дежурство отца начиналось в три часа дня, мать, кассирша в придорожном магазине, работала по вечерам, и мы с сестрой Эрин были «детьми, оставленными дома без присмотра», — еще до того, как этот термин вошел в официальный обиход. Как-то вечером мы решили приготовить рыбу «по-походному», с румяной корочкой — какая получалась у мамы, когда мы были прошлым летом на мысе Код.
Мы бросили рыбу на сковородку, ссыпали туда все специи, какие только нашлись в доме, вылили на рыбу с полбутылки масла, и через несколько минут кухня наполнилась дымом. Я распахнул окна, а сестра побежала открывать двери. Когда до нас наконец дошло, откуда валит дым, сковородка уже пылала.
Не успел я добежать до плиты, как сковородка выстрелила, выбросив язычок голубого пламени, который плавно, как парашют, опустился на белую занавеску и пополз по ней. Я вспомнил страх, звучащий в голосе отца: «Его можно сдержать». Эрин схватила