Кашубы относились к нам очень хорошо, и это понятно. Каждая семья была представлена в Штутгофе одним заключенным, а порой даже и несколькими. Они, конечно не могли встретиться со всеми колоннами узников, тем более, что заключенных кашубов вели другими дорогами, в других колоннах. А многих давно замучили в лагере или прикончили по пути… Кашубы сочувствовали нашему горю. Мы как будто заменяли им близких.
В одном местечке мы расположились на ночлег в церковной школе, находившейся в ведении немецкого пастора. Увидев нас, священник схватил своих детей, жену и пустился наутек. С большим трудом его догнали наши.
— Вы с ума сошли, — кричал почтенный пастор. — На сорок каторжников только два стражника. Да они нас всех ночью зарежут до единого.
Эсэсовцам стоило немалых усилий объяснить святому отцу, что мы не бандиты и людей не режем.
— Смотрите, — сказали эсэсовцы испуганному пастору. — Мы сами ходим без оружия. Оружие и каторжников мы оставили в школе…
Услышав такие речи, священнослужитель очень удивился. Весь дрожа, один без семьи, он вернулся с эсэсовцами в школу.
— А может, они все же бандиты? Зря, что ли, держали их в концентрационном лагере. Газеты не врут. Они писали что в лагерях сидят только разбойники и головорезы.
Вернувшись пастор застал наших ребят за необычным занятием. Они пилили дрова и складывали их в сарай — ребята замерзли и хотели согреться.
Пастор обомлел от неожиданности, обрадовался побежал за семьей. И потянулись к нам посетители с хлебом и супом, горячим, ароматным…
По пути эсэсовцы реформировали порядок марша. Ослабевших узников, потерявших способность утром встать и выйти из сарая, из школы, укладывали на мобилизованную подводу и везли. Им ничего плохого не делали. Но тех, которые обессилевали в пути и дальше идти не могли. — тех без пощады пристреливали. Дорога была усеяна трупами. Был случай, когда мать-кашубка, четыре года ждавшая своего сына нашла на дороге его труп…
А снегу, снегу на земле кашубов было видимо-невидимо! Узники шли посреди дороги, а конвоиры-эсэсовцы по обочине, по сугробам, по пояс в снежных заносах.
— Хоть раз в жизни каторжником, кажется, лучше быть, чем эсэсовцем, поддел я одного провожатого латыша-эсэсовца. — Мы хоть по дороге идем, а вы по сугробам да по сугробам…
— Так-то оно так, — ответил латыш — но я все же местом с вами не поменялся бы.
— Да и я, милый сосед, ни за что бы с вами не поменялся.
Эсэсовец посмотрел на меня печальными глазами. Мы поняли друг друга.
Долго шутить однако, не пришлось. Переход через горы так называемой Кашубской Швейцарии был страшно тяжел. Правда, они не были бог весть как высоки, но все же весь день приходилось карабкаться и карабкаться. Летом такая прогулка доставила бы здоровяку истинное удовольствие, но зимой это было настоящее мучение.
Снегу намело по колено, а в некоторых местах и по пояс. Все время держался мороз. У меня потрескался нос, слезились глаза. Заключенные обессилели от голода и едва волочили окровавленные ноги. За шестнадцать суток пути мы только раза три или четыре получили по 300–400 граммов хлеба. Изредка давали по пол-литра пустого кофе. Иногда сердобольные кашубки подносили немного супу.
Мы брели по кашубским деревням. Мужчин не было видно. Их всех мобилизовали или арестовали. У обочин стояли женщины-кашубки с ковригами хлеба, с вареными яйцами, с пирожками. Словно окаменев от боли и жалости, они стояли и ждали, провожая колонну испуганными, тоскливыми глазами.
Вид заключенных наводил на них ужас. Шли одни скелеты, едва живые… Лица посинели, сморщились от мороза. Мы шли, покачиваясь, под злобный лай собак. Шли. Стонали…
Застыв от отчаяния, женщины искали среди заключенных своих родных и близких: кто сына, кто брата, кто мужа, кто отца… К сожалению, в нашей растянувшейся на полкилометра колонне они их не встретили. Может, они брели в другой колонне, может, их давно замучили, а может, они шли с нами, но упали по пути?..
Но вот женщины не выдерживали, заходились криком, заливались слезами и бросали в зыбкую толпу несчастных измученных теней свои свертки и узелки. Эсэсовцы, размахивая плетками, отгоняли кашубок прочь. Заключенные, как голодные волки, вырывали друг у друга брошенный кусок хлеба. В рядах начиналась давка. Слышались ругань и проклятия. Сухо хлопали выстрелы. Один… другой… Под выстрелами то тут, то там падали голодные люди… Через них едва переползали другие ходячие призраки. Эсэсовцы расчищали дорогу и, чтобы живые не спотыкались, отбрасывали мертвецов в сторону… Вечный покой!..
Подобные сцены разыгрывались во всех кашубских деревнях.
— Штутгоф тронулся! Штутгоф идет! — с молниеносной быстротой пронеслось по кашубской земле.
Люди ждали нас. Они собирались на дорогах из самых дальних деревень. Ни ругань эсэсовцев, ни дула пистолетов их не страшили. Они стояли у обочин, окаменев от боли, как живые памятники на скорбном кладбище Европы…
Как выяснилось, нас гнали в уездный город Лауенбург, расположенный на северо-западе от Гдыни, на самой границе Германии и довоенной Польши. В Лауенбурге в течение нескольких лет работала одна штутгофская каторжная команда. Она обслуживала школу низших эсэсовских чинов, помещение которых как раз и предназначили для эвакуированных заключенных нашего лагеря. В Лауенбург эвакуировали и недвижимое имущество Штутгофа.
Конец дороги был не за горами. Не за горами, казалось, лежала обетованная земля, где нас накормят, где можно лечь, отдохнуть в тепле, где кончатся наши мучения… Надежда влила струю бодрости в наши искалеченные, истощенные тела. Даже самые последние доходяги как будто расправили плечи. На изможденных лицах иногда мелькала улыбка. Напрягали последние силы, чтобы добраться до желанной цели.
Мои ноги вздулись, одеревенели, налились свинцом. В плечах появились какие-то боли. Я с трудом нес на себе пальто. Убогое, плохонькое пальтишко; как оно давило больные плечи! Когда оно сырело и набухало от снега — хоть сними и брось. Не было сил тащить эту, казалось, страшную тяжесть. Сердце окончательно забастовало. В глазах рябило. Весь мир был испещрен зелеными и красными кругами. Но сдаваться было нельзя. Все решала выдержка. Надо было выдержать. Не оставаться же на снегу с пулей в затылке!
Поддерживая себя сладкими надеждами на отдых и на ночлег, пошатываясь, заключенные брели по шоссе в Лауенбург. Горы остались позади. Снег переливался в лучах яркого солнца. Душа встрепенулась, очнулась, ожила. Выдержим, черт возьми!
В сумерки колонну догнал на борзом коне всадник, упитанный такой, гладкий. Он приказал дикому буйволу Братке:
— Каторжники должны сойти с шоссе. Шоссе резервировано для передвижения армейских частей. Не путайтесь под ногами, душа из вас вон!
Братке замычал. Братке осквернил выстрелами чистое небо. Братке приказал повернуть назад, свернуть с шоссе, пройти шесть километров, а потом идти еще одиннадцать километров до ближайшего ночлега.
Новость подсекла заключенных, как коса озерный камыш. Настроение упало. Силы отказали.
Вечер уже окутал густым покровом ветви елей. Вскоре он лег и на сугробы. Небо заволокла палевая темная туча. Пошел снег. Он падал большими, крупными хлопьями, засыпал глаза, забирался в открытые рты. Но колонна двигалась ускоренным шагом. Впереди шел буйвол Братке. Он диктовал темп. Позади ковылял его помощник фельдфебель СС Маргольц. У Маргольца была нехитрая специальность: выстрелом из револьвера он помогал уставшим и обессилевшим. Так и шли. Впереди — рычание буйвола Братке, позади — пальба душегуба Маргольца.
Повернув по шоссе обратно, мы шли теперь, спотыкаясь о наших же покойников. Господи, сколько их лежало, на дороге! Маргольц работал в поте лица. Он потрудился на славу. Он и теперь шел сзади. Спокойно и весело. И опять стрелял из револьвера. Чем дальше, тем чаще…
Свернув с шоссе, мы утонули в сугробах. Снова приходилось подниматься в гору. Даже эсэсовцы, и те задыхались, валились с ног от усталости. Маргольц их не расстреливал, он только проклинал их и пинал сапогами.
Я незаметно очутился в последнем ряду колонны. Перед глазами плыли зеленые круги, кружилась голова, ноги не повиновались. Дух захватывало… Я отстал даже от доходяг…
Сделав над собой усилие, я открыл глаза, но тут же споткнулся и упал ничком. Маргольц ударами подкованного сапога привел, должно быть, меня в чувстве. Я увидел как он поднял надо мной руку. Блеснул револьвер… Даже странно что ночью он блестит так ярко. Я ничего не понимал. Помнится все продолжалось мгновение. Откуда ни возьмись, появился мой приятель Йонас, кальвинист из Биржай, и заорал во всю глотку:
— Вы с ума сошли, профессор! А ну-ка, поднимитесь!
Не успел я оглянуться, как он схватил меня за шиворот и втащил на дорогу.