– А что видите вы, сэр?
– Доктора Брокау, конечно!
Его смех оборвался, словно в старика выстрелили. Он сдернул с носа темные очки, снова водрузил их на нос и схватил меня за плечи, будто хотел поставить в фокус.
– Это вы, Саймон Уинслос?!
– Я, конечно! – и я рассмеялся. – Боже мой, а я-то думал, что вы уже много лет как умерли! Что вы тогда затеяли?
– Затеял? – Он крепко-крепко сжал и потряс обе мои руки, а потом, играючи, легко побарабанил кулаками по моим плечам и щекам. И, глядя сверху на акры ниспадающей с его плеч рубашки, взорвался громким, исполненым снисхождения к себе смехом. – Что затеял? Ушел на покой. Собрался. В одну ночь улетел за три тысячи миль от места, где вы в последний раз меня видели… – Дыхание его, пахнувшее мятными лепешками, согревало мне лицо. – И теперь, здесь, больше известен как – послушайте! – «человек в рубашке с тестами Роршаха».
– В какой, какой рубашке? – воскликнул я.
– В рубашке с тестами Роршаха.
Легко, как воздушный шарик, он опустился на сиденье рядом со мной.
Я сидел, ошеломленный, утратив дар речи.
Мы ехали вдоль берега синего моря под ослепительным летним небом.
Доктор смотрел вперед и словно читал мои мысли в огромных голубых письменах, начертанных среди облаков.
– Почему, спрашиваете вы, почему? Как сейчас вижу ваше лицо, такое изумленное, на аэродроме много лет назад – в День Моего Отъезда Навсегда. Моему самолету следовало называться «Счастливым Титаником» – на нем я навсегда канул в небо, где никто не оставляет следов. И однако вот он я, перед вами, настоящий, во плоти – ведь так? Не пьяный, не полоумный, не разрушенный скукой безделья или возрастом. Как, каким образом, почему?
– Да, – сказал я, – в самом деле, почему вы ушли на покой, когда все было так удачно? Профессиональный престиж, репутация, деньги. Не было и намека на какой-нибудь…
– …скандал? Ни малейшего! Так почему, хотите вы знать? Да потому, что этому старому верблюду сломали не один, а целых два горба, и каждый из горбов сломала соломинка. Их было всего две, этих удивительнейших соломинок. Горб номер один…
Он умолк. Глянул на меня искоса из-под темных очков.
– Как в исповедальне, – заверил его я. – Никому ни слова.
– Как в исповедальне… Хорошо. Благодарю вас.
Автобус ехал, и его мотор негромко гудел.
И, как это гудение, голос доктора звучал то тише, то громче.
– Вы ведь знаете про мою фотографическую память? Благословенную, проклятую, всезапечатлевающую? Все, что говорил, видел, делал, трогал, слышал, я могу мгновенно в ней оживить – даже через сорок, пятьдесят, шестьдесят лет. Все, все здесь.
Он мягко провел по вискам пальцами обеих рук.
– Сотни историй болезни, проходивших через двери моей приемной изо дня в день, из года в год. И ни разу не обращался я к записям, которые делал во время приема. Я довольно рано обнаружил, что в любой момент могу прокрутить любую из них у себя в голове. На всякий случай, конечно, все беседы с больными записывались также и на магнитофон, но потом я этих записей никогда не прослушивал. Вот вам арена, на которой развернулись последующие ужасные события. А именно: однажды, на шестидесятом году моей жизни, очередная пациентка произнесла неразборчиво какое-то слово. Я попросил ее повторить его. Почему? Да потому, что вдруг почувствовал, как в моих полукружных каналах что-то шевельнулось – будто где-то глубоко-глубоко открылись какие-то клапаны и впустили свежий прохладный воздух. «Веру», – сказала она. «Но ведь, по-моему, сперва вы сказали „зверя“?» – «Да нет же, доктор, „веру“!» Одно слово. Один камешек покатился вниз. А за ним – лавина. Ибо я перед этим вполне отчетливо слышал, как она заявила: «Он будил во мне зверя», а это может быть связано с сексуальностью, не так ли? На самом же деле она, оказывается, произнесла: «Он будил во мне веру» – а это, вы наверняка согласитесь, уже совсем другая, куда более спокойная история. В ту ночь я не мог заснуть. Курил, смотрел из окон на улицу. В голове, в ушах была какая-то странная ясность, будто я только что избавился от простуды тридцатилетней давности. Я сомневался в себе, в своем прошлом, в своем рассудке, и когда в три часа этой безжалостной ночи прикатил на машине к себе в приемную, мои худшие опасения оправдались: беседы с сотнями больных в том виде, в каком я их запомнил, не совпадали с их текстом, записанным на пленку или отпечатанным на пишущей машинке моей секретаршей!
– Вы хотите сказать…
– Я хочу сказать, что когда я слышал «зверя», на самом деле говорилось «веру». «Немой» был на самом деле «зимой». «Бык» был «штык», и наоборот. Говорили «пастель», а я слышал «постель». «Спать» было «стлать». «Класть» было «красть». «Лапы» на самом деле были «шляпы». «Круп» был всего лишь «груб». «Сатана» был всего-навсего «сутана». «Секс» был «тэк-с», или «бокс», или – бог свидетель – «контекст»! «Да» – «туда». «Нет» – «лет». «Печь» – «течь». «Длинный» – «тминный». «Кожа» – «рожа». Какое слово ни возьми, я их все слышал неправильно. Десять миллионов дюжин нерасслышанных слов! Я в панике листал свои записи! О превеликий боже! Столько лет, и столько людей! «Святой Моисей, Брокау, – бил я себя в грудь, – так давно ты сошел с Горы, и все эти годы слово Господа было как блоха в твоем ухе! И вот теперь, на исходе дня, ты, мудрый и старый, надумал вновь обратиться к своим каменным скрижалям, на которых писала молния – и увидел, что твои законы и заветы совсем не те!» В эту ночь Моисей покинул свой храм. Я бежал во тьме, разматывая клубок своего отчаянья. Приехал поездом в Фар-Рокауэй – может быть, потому, что это название звучит так жалостно. Побрел вдоль мятущихся волн, равных по силе только мятущимся чувствам в моей груди. «Как, – рвалось из меня, – как мог ты, даже об этом не подозревая, прожить жизнь полуглухим? И узнать об этом только сейчас, когда, по какой-то счастливой случайности, эта способность к тебе вернулась – ну как, скажи, как?!» Но ответом мне был только подобный грому удар волны о песок. Вот и все о соломинке номер один, сломавшей горб номер один этому странному верблюду в образе человеческом.
Наступило молчание.
Мы ехали, автобус покачивался. Он катился по прибрежной золотистой дороге сквозь ласковый ветерок.
– А соломинка номер два? – тихо спросил я наконец.
Доктор Брокау сдвинул на лоб свои французские темные очки, и солнце, в них преломившись, покрыло стены автобусной пещеры блестками рыбьей чешуи. Мы смотрели, не отрываясь, на плавающие радужные узоры, он – сперва безразлично и лишь потом с улыбкой легкой заинтересованности.
– Зрение. Видение. Фактура. Деталь. Разве это не удивительно? Не ужасно – в том смысле, что за этими словами стоит нечто истинно ужасное? Что такое зрение, видение, прозрение? Действительно ли хотим мы все видеть?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});