Иду стричься.
Господи, косынька моя золотая, прощай.
Но ведь отрастет же, отрастет?
Прощай, косынька, прощай, с тобой уходит многое, лучшее, молодое, любовное. Прощай… господи, как тяжело. А не резать нельзя. Потеряю волосы.
9/III
Когда остаюсь одна, не знаю, что делать от тоски. До одиночества еще держусь, и все как будто бы ничего, а когда одна, то ничего уже не кажется, и только пусто-пусто и тоскливо. Как сон наяву, как-то смутно думаю обо всем, и о Семенове[255] (запомнить). Ничего не пишу, да и не пишется.
тоске и удушьюОтравительнице любви[256]
10/III
Что мне делать? Тоска и тоска. Неужели я действительно не люблю Бориса? Тоска, физически ощутимая. Под ложечкой что-то холодно обмирает, как от страха. И нежелание разобраться во всем отчетливо. Ну, не люблю и не люблю, в чем дело? Господи. Какое-то безразличие, абсолютное безразличие и усталость. Но что же делать? Что делать?
Я ему не верю. Смешно и говорить об этом.
В феврале мы с Юлькой захотели подурить и послали ему невинную анонимку. Анонимка была пошла и глупа.
Некая Галина В. хотела с ним познакомиться. Я хотела устроить пробу на Борькином уме. И что же? В тот же день Галина В. получила приглашение Бори на свиданье. Два письма его к Галине (неужели не нарочито?) глупы и самодовольны. Нет, до того не ценить себя, чтобы бежать за каждой встречной?! Это уже… сверхглупость…
И главное, когда я спрашивала у него, уже после того, отвечал ли он, он упорно отказывается. И это после клятв, после таких уверений. Как же ему верить? Как верить, что он не встречается с Дашей Крупкиной? Все перемешалось во мне: зачем мы с Юлькой отправили ему еще анонимку, по пошлости превосходящую первую? И он получил ее, и опять ничего не сказал мне. Как я запуталась во всем этом. Как это нездорово, нехорошо. И мне хочется сказать ему: Боря. Мне тяжело. Я точно не живу сейчас, до того мне все безразлично. Боря, неужели ты не можешь понять, что я пережила с 3 марта. Боря, ведь я тебя любила, ты только пойми это. Мне теперь даже как-то странно говорить — любила, т<ак> к<ак> я не люблю сейчас, и мне даже трудно восстановить представление, что это такое — любить. Ведь подумай, это же ужасно, ты только представь, да нет, тебе не представить даже, ты… я не знаю, что ты за человек, ты какой-то неглубокий, нечуткий, ты эгоист, Боря, да. Мне стыдно сказать, что ко мне надо относиться, как к выздоравливающей. Я не преувеличиваю своего горя… Наоборот, я глушу его. Господи, может, я в чем была неправа? «Я, говоришь, — твоей любви не замечал… а она ласковые письма писала»… Эх, горько, горько. Ей богу, не аффектация.
18/III—29 г<ода>
Надо бы переменить тему в семинарии Балухатого[257]. Скучная. И надо бы написать сегодня что-нибудь для Маршака. По-моему, я тупа и ограничена в фантазии. У меня как-то никогда не было полосы сознания в том, что я — сила. Союз писателей прислал мне приглашение в Детск<ую> секцию[258].
Я вступила, обойдя лапповскую секцию. Я сказала, что не может существовать детской пролетарской литературы. Пожалуй, это неправда. Ребенок — воск. Литература должна быть педагогичной[259].
Я не имею никаких традиций, никаких убеждений. Я против какого бы <то> ни было быта. Но это красивая лазейка. Я просто «беспринципна и легкомысленна», как сказал Берман[260]. Это скучно. Я огорчена этим. Более, нежели предупреждением в ЛАПП’е. И тут вот… Если я признаю, что культура надстройка, след<овательно>, литература классова, след<овательно>, пролетарская литература — факт непреложный.
Но «Фабрика Рабле»?[261] Но Тверяк?[262] Но Грабарь?[263]
Оказывается, и здесь у меня нет никакого критерия, никакого принципа. А ведь пора бы, и так жить нельзя, и в жизни надо иметь принципы. Правда, принцип в литературе есть — принцип мастерства. Ох, трудно во всем этом разобраться. Жизнь сама подскажет. Ужо?! Эх… Пишу мало, и по-моему, вот именно — необязательно.
Хочу Маршаку сейчас приняться писать. Собрать в памяти детские фантазии. Билибинская манера письма[264].
Только, пожалуй, не пойдет.
Бориса, кажется, люблю. Приехала золовка — Шура[265].
Ничего девочка, несколько неразвита. Мне, по моей страшной мнительности, думается, что она втайне враждебна ко мне и была бы более довольна иметь невесткой Т<атьяну> С<тепенину>. (Борис еще не отослал кольца и не написал ничего.) Заметила за собой плохую черту: слова Шуры о Т<атьяне С<тепениной>, что она «очень умная девочка» — глубоко уязвили меня…
Надо работать. Ведь, конечно, Т<атьяна> С<тепенина> не глупа и при других условиях была бы еще развитее. Что тоже уязвляет меня. Брр… какая я дура…
19/III—29
Генн<адий> Фиш[266] нахваливал сегодня Борьку. «Талантище так и прет». Я хотя, кажется, и завидую, но мне это льстит: вот какой он у меня. Я знаю, что помогаю ему много, он хочет посвятить мне вторую книгу[267]. Я и хочу и не хочу этого. Боюсь, что не искренно… Т<о> е<сть> что он делает это скрепя сердце… Однако, конечно, приятно.
К осени подготовлю хорошую книгу[268].
25/III
Мне кажется, что многие страницы моего дневника можно озаглавить «Страдания молодой Вертерши», хотя Вертера[269] еще не читала. Пора бы ехать в город, да Ируня еще спит, надо все-таки накормить и т. п. Ируня — прелесть и радость.
Да, «страдания». Я мечтаю о жизни, здоровой, жадной и хищной до солнца, до радости, до знаний. О людях веселых, умных и здоровых. А получаю все обратное. Люди, окружающие меня (дома) либо нервны, больны, злы, либо тупы, ограниченны и затхлы. Они убиты нудной, спешной, безрадостной жизнью, очередями, профобрами, «жидами». Они унылы, и не умеют веселиться, или не знают, как… Скучно на этом свете, граждане![270] Я уйду из этой жизни, я не хочу покрыться ее налетом, не хочу, чтоб меня «потратила моль», эта ядовитая канашка, по выражению одного автора-юмориста. И мне жаль маму.
Денег нет, с книгами дела обстоят куда как плохо, родня косится на Шурку, в общем, я только терплю и стараюсь не размышлять об этом до конца. Мечтаю о лете.
(Какая радость моя Ирочка! Вон она уже сидит, играет, улыбается, солнышко мое.)
Надо — денег.
— || — сдать во что бы то ни стало 2–3 зачета за II курс и начать подготовку по 3.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});