Я гляжу на них и вспоминаю другие фиалки…
2
Весна сорок первого года — последняя предвоенная весна.
Кажется, это было в майские праздники. А может быть, просто в воскресенье. Наш местком устроил экскурсию на Карельский перешеек — тогда такие экскурсии в Ленинграде были в моде.
Мы выехали из города рано, шумной компанией, в большом автобусе, с бутербродами, а кое-кто и с «маленькой», припрятанной в кармане. Утро было серенькое, пасмурное, по стеклам автобусных окон то и дело прокатывались дождевые капли, было прохладно. Но мы не унывали. Автобус прямо-таки распирало от шуток и песен…
Как сейчас я вижу все, что пробегало за окном автобуса: серо-беловатое, сплошь затянутое пасмурью небо, черный, еще не одетый листвой лес, — на ветвях придорожных берез можно было разглядеть только-только набухшие почки.
Где-то по дороге, на опушке березняка, подступавшего вплотную к ней, я, глядя в окно, заметил дымок, ровной струйкой тянувшийся к небу: несколько красноармейцев, уже по-летнему в пилотках, в потемневших от сырости плащ-палатках, сидели на валежнике у костра, орудовали в котелках ложками. Возле стояли аккуратно составленные в козлы винтовки. Сидевший рядом со мной наш чертежник Вася Гудков, парнишка совсем молодой, только год назад кончивший десятилетку, рассмеялся: «Не завидую этим, ребятам! Не хотел бы сейчас с ними под дождиком кашу есть!»
Когда мы приехали на место, дождь уже кончился, хотя небо и не прояснилось ни чуточки. Выйдя из автобуса, мы долго ходили следом за нашим экскурсоводом — военным человеком в шинели с тремя квадратиками на петлицах. В ту пору я еще не очень разбирался в чинах и званиях и только позже узнал, что наш экскурсовод — старший лейтенант, участник боев на Карельском перешейке. Он показывал нам места, где воевал и был ранен.
Наш экскурсовод ретиво выполнял свои обязанности. По-моему, ему было не менее, чем нам, интересно пройти снова там, где побывал он под огнем. Теперь, после войны, и мне знакомо это чувство. Всегда, если волей судьбы я оказываюсь там, где когда-то был в бою или в походе, я ищу приметы минувшего, и в этом всегда есть какая-то грустная отрада. Так, наверное, было в тот серый апрельский день и с руководителем нашей экскурсии. Он показал нам множество воронок, на дне которых еще стояла талая вода, — и мы восхищались тем, как много снарядов выпустила наша артиллерия по белофиннам. Мы — в первую очередь я говорю о себе — впервые видели на земле следы настоящей войны и, потрясенные, готовы были в изумлении стоять над каждой воронкой. В те минуты я и помыслить не мог, сколько суждено мне будет видеть воронок, в том числе еще дымящихся, сколько раз придется искать в них спасения от снарядов.
Мы были тогда очень старательными экскурсантами. Осторожно ступая по вязкой почве, напоенной влагой недавно стаявшего снега, мы пробирались через разметанные артиллерийским огнем проволочные заграждения, рассматривали их аккуратные бетонные столбики, во многих местах вырванные из земли силой взрыва, осторожно перешагивали через спутанные обрывки ржавой колючей проволоки.
Мы с любопытством заглядывали в аккуратные финские траншеи, изнутри бетонированные или обшитые тщательно ошкуренными жердями. С восхищением ощупывали на железобетоне бывших укреплений выбоины от снарядов наших пушек. Заглядывали в черные щели амбразур и пытались представить, как это из них стреляли и каково было сидевшим там, когда снаружи долбили снаряды. Ахая от удивления, спускались по узким, замусоренным осколками камня ступеням в казематы, озаренные лишь тем тусклым светом, который сочился снаружи через амбразуры и пробоины. И восхищались, восхищались силой нашей артиллерии, мужеством наших бойцов, сумевших сокрушить эти подземные крепости.
Мне до сих пор помнится тот характерный запах сырого железобетона, холодной гари, тления и еще чего-то, характерный запах остывшей войны, который потом стал мне так знаком и привычен. В тот день я впервые узнал его, впервые и, думалось, в последний раз — ведь я не предполагал повторять экскурсии.
С чувством облегчения выбрался я тогда вместе со своими спутниками на поверхность, с радостью увидел вместо темного шершавого свода над головой — небо, пусть серенькое, неласковое, пасмурное, но небо. Помню, выбравшись из дота, мы остановились на его огромном скособоченном, потрескавшемся колпаке. Округлый, с торчащими из расколотого железобетона ржавыми прутьями арматуры, он был похож на мертвую голову какого-то гиганта с редкими жесткими рыжими волосами — каждый волос толщиной в палец. На голову чудища, сраженного сказочным богатырем…
Тогда, в тот день, война, коснувшаяся нас краем и снова ушедшая, казалась чем-то нереальным, таким, что уже никогда не заденет нас вновь.
Да, бывшее поле войны на бывшей «линии Маннергейма» мы рассматривали тогда лишь как музейную экспозицию под открытым небом. Мы рассматривали это поле, если так можно выразиться, лишь в прошедшем времени. И не догадывались, что это — предупреждение о грядущем.
То поле и до сих пор стоит перед моими глазами. Почему оно так запомнилось мне? Наверное, потому, что это было самое первое в моей жизни поле войны, которое я увидел не на экране, не на картине или в книжной иллюстрации, а собственными глазами.
Как сейчас вижу это поле под хмурым небом — ровное, с разбросанными кое-где по нему невысокими, чахлыми березками, какие обычно растут на болотах. Земля здесь и впрямь болотистая, когда ступаешь по ней, остается глубокий след, медленно заплывающий серой жижей. Но по цвету это поле отлично от всей окружающей местности. Все вокруг в этот хмуроватый день начала весны серое, серое, чуть потемнее, чуть посветлее, но только серое. А поле — словно покрыто сплошным фиолетово-голубым ковром. Этот ковер — из фиалок. Как похожи на них те фиалки, что стоят сейчас передо мной на подоконнике!
Помнится, я залюбовался фиалковым полем, таким неожиданным в тот бледный, холодноватый день. Кругом еще не было совсем никакой, даже самой ранней зелени, еще не проснулась, не отогрелась земля, а фиалки уже успели…
В какой-то нерешительности я сделал первые шаги по этому фиалковому полю: где бы ни ступил, под ногу обязательно попадали бледно-лиловые, доверчиво раскрытые цветы на хрупких беловатых стебельках — и очень хотелось не раздавить ни одного из них. Именно поэтому я остановился, отстав от своих спутников, и долго стоял, оглядывая поле.
Фиалки на нем росли всюду, и поэтому не очень выделялись там воронки, траншеи и глубокие следы пушечных колес и гусениц, кое-где заполненные вешней водой, — природа как бы изо всех сил старалась прикрыть этими непритязательными первыми цветами весны все раны и шрамы, войной нанесенные земле.
И мне думалось тогда: вот окончилась война в этих местах, и больше никогда-никогда не вернется сюда. Минует год-другой, заплывут траншеи и воронки… И если как-нибудь весной вновь приехать сюда, то уже не увидишь ничего, кроме фиалок. С каждым годом они будут разрастаться все больше и больше, нежными своими корешками пронизывая и уплотняя почву, изодранную железными когтями войны.
В те времена, наверное, не один я жил с надеждой, что наша сила и непричастность к раздорам чуждого нам мира все же оградят нас от неутихающего там пожара войны.
Жизнь показала, сколь наивны были такие надежды.
Но в то весеннее утро я был полон ощущением мирной тишины, какая лежала над тем заросшим фиалками недавним бранным полем.
Может быть, потому, что тогда я впервые в жизни увидел в «натуре» следы войны, я по-новому явственно осознал радость мирной жизни. Эта радость как бы воплотилась для меня в тех фиалках. И мне захотелось поделиться ею с Риной — тогда шел только первый год нашей совместной жизни…
Мне захотелось привезти Рине фиалок с «линии Маннергейма». Тем более что я знал: это — ее любимые цветы. Нарвать букетик? Но фиалки быстро завянут…
В раздумье брел я за своими спутниками по полю, стараясь не мять цветов, глядя себе под ноги. То и дело меж фиалок мой взгляд замечал то уже поржавевшую каску с оборванным позеленевшим ремешком, то солдатскую лопатку… Но вот я увидел пустой оцинкованный ящик из-под патронов. Я взял его, вернулся за примеченной перед этим лопаткой. Ею аккуратно вырезал, примерно по ящику, кусок дернины там, где фиалки росли погуще, — и так, вместе с ними, осторожно переложил дернину в ящик.
Потом я бережно погрузил свой «сувенир» в автобус, притащил его домой. Рина ахнула от радости. Мы водрузили ящик на подоконник.
Правда, фиалки довольно быстро отцвели, но мы оставили их на окне — ведь через год снова наступит весна и снова они зацветут.
Через год…
Уже через два месяца немцы начали войну. А вскоре они стали бомбить Ленинград. В одну из ночных бомбежек в нашей комнате вылетело несколько оконных стекол, хотя они и были заклеены бумажными полосками.