– А умеете ли вы считать на счетах? Или на логарифмической линейке? Или на счетной простой машинке?
– Ни, пан. Этого я не умею.
– Как же вы будете работать? Я знаю, что у вас принято все подсчеты делать на бумаге. Но у нас это невозможно, Нормировщик должен непрерывно делить и умножать двухзначные и трехзначные цифры. И делать это быстро, к утру все рабочие наряды должны быть пронормированы.
– Я это делаю без бумажки и быстрее, чем на счетах. Я считаю в уме.
И тут он продемонстрировал мне нечто феноменальное. Я называл моему посетителю двухзначные и трехзначные цифры, и он делил и перемножал их в уме мгновенно. Я следил за ним, проверяя его на линейке, но таинственные клетки в его мозгу действовали гораздо быстрее… Я был совершенно поражен.
– Выходите завтра сюда на работу. Я скажу старшему нарядчику.
Старик вежливо поклонился и ушел. Через полчаса он вернулся, держа в руках аккуратный сверток.
– Что это? Кому?
– Вам, пан. Благодарность. Это очень хороший, почти совершенно новый костюм, я его купил в Лондоне перед самым началом войны.
Мое высокоидейное комсомольское прошлое сидело во мне как несгибаемый кол.
– Возьмите костюм назад и завтра на работу не приходите. Я, к сожалению, не могу вас взять на работу. Нормировщик должен быть свободен от таких привычек. Ни я, ни мои помощники никогда не дают и не берут взяток!
Признаюсь, мне было горько смотреть, как осторожно и безнадежно закрывал за собой дверь этот человек, который никак не мог себя чувствовать в чем-то виноватым. Но у меня не хватило ума и доброты, чтобы окликнуть, позвать его назад. А ещё горше было мне видеть, как плетется он в грязной колонне арестантов, которых утром гонят на работу. И вскоре я не выдержал и обратился к своему приятелю – главному бухгалтеру лагпункта. Константин Ионович Равинский был ленинградцем, адвокатом в долагерные времена, человеком умным, интеллигентным и комсомольской школы не прошедшим. Одной из его забот была необходимость часто менять хлебореза. Не надо объяснять все значение и ответственность человека, который один живет в помещении, набитом хлебными караваями, и разделывает эти толстые и сладостные кирпичи на пайки: обыкновенные, премиальные, штрафные… И как доказательство точности, с какой эта кровная пайка отвешивается, к каждой прикалывался острой щепочкой маленький кусочек хлеба. Изготовление этих щепочек-приколок было выгоднейшим занятием для какого-нибудь доходяги, которому хлеборез покровительствовал.
Так вот, несмотря на подчеркнутую приколкой точность веса пайки и полную невозможность это проверить, каждая очередная ревизия хлеборезки выявляла дикое воровство хлебореза. Или же его абсолютное неумение вести это несложное хозяйство. Недостача обнаруживалась даже у хлеборезов из 58-й статьи, людей несомненно честных. И главный бухгалтер был в отчаянии от невозможности подобрать человека, за работу которого он мог бы поручиться.
Я честно признался Константину Ионовичу, что меня мучает совесть: из-за моего комсомольского ригоризма ходит «на общие» старый человек, к тому же обладающий феноменальной способностью мгновенного счета в уме. У Равинского был очередной хлеборезный кризис – проворовался опытный и, как казалось, надежный хлеборез. И он согласился поставить на место хлебореза бывшего крупнейшего лесопромышленника Польши.
Фамилия у него была скорее польская, нежели еврейская, – Свентицкий. Яков Павлович Свентицкий. И хотя я его не только называл стариком, но и ощущал как старика, ему, вероятно, было не больше шестидесяти с небольшим. И он вовсе не был похож на маленького торговца или ремесленника из белорусского еврейского местечка. Высокий, спокойный, несуетный, ещё сохраняющий остатки достоинства очень богатого, а следовательно, независимого человека.
Хлеборезом Яков Павлович оказался идеальным, и мой друг бухгалтер не мог им нахвалиться. Мало того, что любая ревизия всегда обнаруживала абсолютную честность развески, – множество нужных людей в зоне получало по лишней пайке, а начальник работ не стеснялся заходить в хлеборезку и говорить хлеборезу: «Такому-то бригадиру дайте десять лишних паек-они сегодня хорошо работали!», не задумываясь, откуда хлеборез возьмет эти лишние пайки. И был прав. Лишние пайки всегда находились у нового хлебореза. И не только пайки хлеба, но и сахар и даже кой-какие продукты из вольнонаемного ларька. Очевидно, Свентицкий знал не только лесное дело, и основы капиталистического бытия сидели в нем крепче, чем во мне мое антикапиталистическое прошлое.
К этому времени у меня произошли в жизни значительные события. У меня кончился первый срок, отменили второй лагерный срок, и я стал «вольным». «Воля» главным образом выражалась в том, что я теперь жил не в зоне, а получил комнатку в «вольнонаемном» бараке за зоной, и когда я проходил через вахту на работу и обратно, то надзиратели меня не ощупывали, не заставляли раздеваться. Все же я был как бы «ихний»… А все остальное было по-прежнему: я, как и раньше, приходил в конторку и, обменявшись с моим помощником Николаем Васильевичем Лисовским военными новостями, выслушав его комментарии и прогнозы (был Николай Васильевич комкор и когда-то занимал пост заместителя начальника Генерального штаба), садился за работу.
Изредка и только по делу заходил Свентицкий, который никогда мне не напоминал ни о моем поведении при первом знакомстве, ни о моей протекции. Мне нравился этот спокойный и грустный человек, который с каким-то убежденным фатализмом принимал все, что происходило с ним. Однажды он мне сказал:
– Лев Эммануилович! У меня есть очень хороший настоящий чай. Я буду рад, если вы вечером зайдете ко мне выпить чаю. Теперь между нами нет никаких деловых отношений, я от вас не завишу, и ваши убеждения, которые я очень почитаю, ничем не будут затронуты.
И стал я иногда – и все чаще – заходить к Якову Павловичу. И не столько, чтобы выпить действительно настоящего вкусного чая, сколько для того, чтобы поговорить с ним. В хлеборезке было всегда тепло и уютно, вкусно пахло свежим хлебом и крепким чаем. Постель на топчане чиста и аккуратно застелена, в углу на гвозде всегда висела старая, но очень достойного вида шуба.
Свентицкий много ездил по свету. Был почти во всех государствах Европы, бывал и на Востоке, даже в Палестине. Не столько из-за религиозных чувств, – по-моему, он был совершенно лишен их, – сколько из-за любопытства. И рассказывал он умно, лаконично, сразу же находя самые точные определения. Совсем не банальные, скорее – парадоксальные. Никогда не расспрашивал я его о семье, её участи, о том, как и каким образом очутился он в Советской России один-одинешенек. Одиночество было, кажется, одним из главных свойств его натуры. Он не дружил, как все «придурки», с медицинской аристократией из санчасти, к нему не приходили потолковать «о том о сем» его земляки. Он жил наедине со своими мыслями, и я не могу объяснить, почему я стал его собеседником, вернее, слушателем его размышлений о судьбах еврейского народа.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});