деле – наши худшие страхи справедливы! – наделен всеми дурными (в наших глазах) характеристиками: Он неблагоразумен, тщеславен, мстителен, несправедлив и жесток. Только все, что мы видим черным, на самом деле белое. Все эти свойства представляются нам дурными лишь в силу нашей собственной испорченности.
И что с того? Это фактически (и теоретически тоже) сбрасывает Бога со счетов. Слово «благой» применительно к Нему становится бессмысленной абракадаброй. У нас нет повода повиноваться Ему. И бояться Его – тоже. Да, у нас есть Его угрозы и посулы.
Но с какой стати им верить? Если жесткость, с Его точки зрения, «благо», тогда, может статься, «благо» и ложь. А даже если они и правдивы, что с того? Если Его представления о благе так разительно отличаются от наших, тогда то, что Он называет Раем, нам, возможно, показалось бы адом, и наоборот. Наконец, если первопричина действительности в наших глазах настолько бессмысленна – или, зайдем с другого конца, если мы такие непрошибаемые глупцы, – зачем тогда вообще пытаться думать о Боге – или о чем бы то ни было еще? Пытаешься затянуть узел потуже – тут-то он и развязывается.
Зачем я держу в голове этакую дрянь и чушь? Или надеюсь, что, если чувство притворится мыслью, я буду чувствовать боль не так остро? Разве все эти записи – не непроизвольные корчи бедняги, который упрямо отказывается смириться с тем фактом, что мы ничего не в силах поделать со страданиями – только страдать? Который по-прежнему полагает, что должно быть какое-то средство (надо только отыскать его), способное свести боль на нет. И неважно на самом деле, вцепляетесь ли вы в подлокотники зубоврачебного кресла или складываете руки на коленях. Бормашина-то все равно сверлит себе и сверлит.
А горе по-прежнему ощущается как страх. Точнее, как неопределенность. Или как ожидание: ты бесцельно топчешься на месте, ждешь, чтобы что-то произошло. Жизнь постоянно воспринимается как нечто временное. Если задуматься, так и браться ни за что не стоит. Я не нахожу себе места. Я зеваю, ерзаю, слишком много курю. До сих пор мне постоянно не хватало времени. А теперь – только время и осталось. Чистое, незамутненное время, бессодержательная последовательность действий.
Единая плоть. Или, если угодно, общий корабль. Двигатель правого борта отвалился. Я, двигатель левого борта, еще тарахчу кое-как – а что делать? – пока не доберемся до гавани. Или, скорее, пока плавание не закончится. А с чего я взял, что это будет гавань? Скорее всего, подветренный берег, непроглядно-темная ночь, грохочет шторм, волны бьют в скалы, а если с берега и блеснет огонек – это, верно, мародеры, грабители разбитых судов, машут фонарем. Так подходила к берегу Х. Так подходила к берегу моя мать. Я говорю о подходе к берегу, не о прибытии.
Часть 3
Неправда, что я постоянно думаю о Х. Работа и разговоры этого не позволяют. Но те моменты, когда я о ней не думаю, пожалуй, самые мучительные. Ведь тогда, хоть я и забываю о причине, все пронизывает смутное ощущение неправильности – что-то где-то не так. Словно в снах, когда не происходит ровным счетом ничего ужасного – даже и ничего примечательного, если пересказать сон за завтраком, – но вся атмосфера и привкус леденят кровь. Так и здесь. Я вижу, как краснеют ягоды рябины, и в первый момент не понимаю, почему от них – именно от них – на душе вдруг так тоскливо. Я слышу, как бьют часы – этот их особый тембр перед тем, как стихнет последний отзвук. Что не так с миром, почему он такой безотрадный и жалкий, почему выглядит таким обшарпанным? И тут я вспоминаю.
Вот он – один из моих страхов. Агония, минуты ночного безумия со временем естественным образом сойдут на нет. Но что потом? Только апатия, только мертвящее уныние? Придет ли время, когда я больше не стану задаваться вопросом, почему мир похож на трущобы, потому что грязь и убожество будут для меня в порядке вещей? Неужто горе в итоге стихнет до скуки, приправленной легкой дурнотой?
Чувства, чувства, чувства. Попробую-ка лучше подумать головой. С рациональной точки зрения что за новый фактор привносит смерть Х. в проблему вселенной? Какие основания дает мне усомниться во всем том, во что я верил до сих пор? Я ведь отлично знал, что всякий день и не такое случается. Я бы сказал, что давно принял это как данность. Меня заранее предупреждали – да я и сам себя предупреждал – не рассчитывать на земное счастье. Нам обещали страдания. Это все входит в программу. Нам говорили: «Блаженны плачущие»[152], – и я с этим смирялся. Я не получил ничего такого, на что бы не рассчитывал. Разумеется, когда это случается с тобой, а не с другими, и в действительности, а не в воображении, оно ощущается совсем иначе. Да, но неужто для человека здравомыслящего разница так уж велика? Нет. Равно как и для того, чья вера в самом деле крепка и кто в самом деле сопереживал чужим страданиям. Все ясно как день. Если мой дом разом рухнул, то только потому, что это был карточный домик. Вера, которая «приняла это как данность», – на самом деле не вера, а просто-напросто воображение. Принимать как данность – не значит сочувствовать. Если бы страдания мира меня действительно заботили так, как мне прежде казалось, я бы не был настолько потрясен, когда пострадать пришлось мне самому. Моя воображаемая вера играла с безопасными фишками, маркированными: «Болезнь», «Боль», «Смерть», «Одиночество». Я думал, что вполне полагаюсь на веревку – пока мне вдруг не стало важно, а выдержит ли она меня. Сейчас это важно – и, как выясняется, я этой веревке никогда не доверял.
Любители бриджа утверждают, что играть нужно непременно на деньги, а иначе «это несерьезно». По-видимому, и тут то же самое. Ты делаешь ставку: на Господа или его отсутствие, на благого Бога или Вселенского Садиста, на вечную жизнь или небытие – но много ли ставка значит, если играешь на какой-нибудь пустяк? Всю серьезность происходящего ты осознаешь не раньше, чем ставки взлетят ужасающе высоко и ты обнаружишь, что играешь не на фишки или шестипенсовики, а на все, что у тебя есть в мире, до последнего пенни. Только такая встряска отобьет охоту у человека – по крайней мере, у такого, как я, – жонглировать в уме словами и верить в чисто умозрительные понятия. Если его не оглушить, он