— Как и вы, я убежден в победе, какой бы ценою она ни далась нам. В городе работают специальные суды гестапо, которые расстреливают на месте паникеров и дезертиров, купленных врагами; рука об руку с ними действуют суды армии и партии. Порядок поэтому абсолютен. Однако огромные территории рейха на севере и на юге на какое-то время отрезаны от нас. Сведения, которые приходят оттуда, весьма тревожны. Поэтому я вижу единственный выход в том, чтобы вы, именно вы, обратились с просьбой к рейхсфюреру Гиммлеру срочно выехать на север и возглавить там борьбу нации. Я считал бы разумным просить вас отправить Геринга на юг, чтобы он взял на себя руководство сражением из нашего Альпийского редута… Но и это не все, фюрер… Вы знаете, что нация ставит вас выше бога; лишить нацию бога невозможно, но припугнуть этим — не помешает…
— Я не понял вас, — сказал Гитлер, чуть подавшись вперед, и Борман сразу же ощутил, что фюрер отдает себе отчет, о чем сейчас пойдет речь.
— Ваше заявление о том, что вы остаетесь в Берлине, лично возглавляете борьбу до окончательной победы или же гибнете вместе с жителями столицы, воодушевит нацию, придаст ей сил… Геббельс высказал соображение, не имеет ли смысла еще больше припугнуть колеблющихся и деморализованных, заявив, что фюрер уйдет из жизни, если борьбе не будут отданы все силы немцев — всех без исключения…
Борман пустил пробный шар: Геббельс никогда не посмел бы высказать такого рода идею, но это надо было еще более прочно заложить в мозг Гитлера, закрепить эту мысль, успокоительно закамуфлировав разговором про «испуг» и «нажим».
— Я не знал, что ответить Геббельсу, — продолжал между тем рейхсляйтер, — а он бы никогда не осмелился обратиться к вам с таким предложением, оттого что оно продиктовано своекорыстными интересами его министерства, делом нашей пропаганды… Я же рискнул высказать вам это его соображение…
— Вы считаете, что оно имеет под собой почву?
— Поскольку вас ждут в Альпийском редуте, который неприступен, поскольку вы всегда можете покинуть Берлин, — неторопливо лгал Борман, — я полагал бы такой крайний шаг, такого рода политическую интригу совсем не бесполезной…
— Хорошо, — ответил Гитлер. — Я найду возможность публично высказаться в таком смысле… Хотя, — в глазах его вдруг вспыхнул прежний, осмысленный, жестокий, устремленный огонь, — я действительно более всего на свете боюсь попасть в лапы врагов… Они тогда повезут меня по миру в клетке… Да, да, именно так, Борман, я же знаю этих чудовищ… Так что, — Гитлер в свою очередь начал игру, — может быть, мне действительно имеет смысл уйти из жизни?
— Фюрер, вы не смеете думать об этом… Я бываю в городе, я вижу настроение людей, вижу лица, полные решимости победить, опрокинуть врага и погнать его вспять, я слышу разговоры берлинцев: веселые, спокойные и достойные, они плюют на трупы разложившихся изменников, повешенных на столбах… Монолитность нации ныне такова, что победа совершенно неминуема, вы же знаете свой народ!
Гитлер мягко улыбнулся, успокоенно кивнул:
— Хорошо, Борман, я найду момент для того, чтобы припугнуть тех, кто проявляет малодушие…
Когда Борман шел к двери, Гитлер тихо засмеялся:
— Но ведь я буду обязан исполнить данное слово, если ваша убежденность в победе рухнет?
Борман обернулся: Гитлер терзал своей правой рукою левую, трясущуюся, и смотрел на него просяще, как ребенок, который не хочет слушать страшную сказку или, вернее, желает заранее знать, что конец будет — так или иначе — благополучный.
— Если наступит крах, я застрелюсь на ваших глазах, мой фюрер, — сказал Борман. — Моя жизнь и судьба настолько связаны с вами, так нерасторжимы, что, думая о вас, я думаю о себе…
— А как люди на улицах одеты? — спросил Гитлер.
Борман ужаснулся этому вопросу, вспомнив тысячи трупов вдоль дорог, изголодавшихся детей, согбенных пергаментных старух, замерших в очередях возле магазинов, где давали хлеб; руины домов; воронки на дорогах, пожарища, висящих на столбах солдат с дощечками на груди: «Я не верил в победу!», и ответил, ужасаясь самому себе:
— Весна всегда красила берлинцев, мой фюрер, девушки сняли пальто, дети бегают в рубашонках…
— А столики кафе уже вынесли на бульвары?
И тут Борман испугался: а что, если Геббельс рассказал фюреру хоть гран правды? Или показал фото зверств авиации союзников?
— Нет, — ответил он, не отрывая глаз от лица Гитлера, — нет еще, мой фюрер… Люди ждут победы, хотя маленькие рыбацкие кабачки на Фишермаркте и пивнушки возле заводов полны рабочего люда…
— Я не пробовал пива с времен первой войны, — сказал Гитлер. — У меня к нему отвращение… Знаете почему? Я перепил в детстве. И ужасно страдал… С тех пор у меня страх и ненависть к алкоголю… Это было так ужасно, когда я увидел себя со стороны, лежавшего ничком, со спутавшимися волосами; невероятные колики в солнечном сплетении; холодный пот на висках… Именно тогда я решил, что, после того как мы состоимся, я брошу всех алкоголиков, их детей и внуков в особые лагеря: им не место среди арийцев; мы парим идеей, они — горячечными химерами, которые расслабляют человека, делая его добычей для алчных евреев и бессердечных большевиков… Но после победы я выйду с вами на Унтер-ден-Линден, прогуляюсь по Фридрихштрассе, зайду в обычную маленькую пивную и выпью полную кружку пенного «киндля»…
…Через полчаса помощник Бормана штандартенфюрер Цандер рассказал о работе, проведенной полковником Хубером — его человеком в окружении Геринга.
— Рейхсмаршал высказался в том смысле, — говорил Цандер, — что ситуация прояснится двадцатого, на торжественном вечере. «Если фюрер согласится уехать в Берхтесгаден, тогда борьба войдет в новую фазу и судьба немцев решится на поле битвы; если же он останется в Берлине, придется думать о том, как спасти нацию от тотального уничтожения». Когда Хубер напомнил ему о традиции разговора за столом мира двух достойных солдат враждующих армий, рейхсмаршал оживился и попросил срочно подготовить хорошие примеры из истории; особенно интересовался Древним Римом, ситуацией при Ватерлоо и коллизиями, связанными с Итальянским походом генерала Суворова.
…После этого Борман вызвал Мюллера.
— Счетчик включен, — сказал он, расхаживая по своему маленькому кабинету в бункере. — Вы должны сделать так, чтобы Шелленберг предложил Гиммлеру обратиться к англо-американцам с предложением о капитуляции…
— Безоговорочной? — уточнил Мюллер.
Борману это уточнение не понравилось, хотя он понимал, что такого рода вопрос правомочен. Ответил он, однако, вопросом:
— А вы как думаете?
— Так же, как и вы, — ответил Мюллер. — По-моему, самое время называть собаку — собакой, рейхсляйтер.
Борман покачал головой, усмехнулся чему-то, спросил:
— Выпить хотите?
— Хочу, но — боюсь. Сейчас такое время, когда надо быть абсолютно трезвым, а то можно запаниковать.
— Неделя в нашем распоряжении, Мюллер… А это очень много, семь дней, сто шестьдесят восемь часов, что-то около десяти тысяч минут. Так что я — выпью. А вы позавидуйте.
Борман налил себе айнциана, сладко, медленно опрокинул в себя водку, заметив при этом:
— Нет ничего лучше баварского айнциана из Берхтесгадена. А слаще всего в жизни — ощущение веселого беззаботного пьянства, не так ли?
— Так, — устало согласился Мюллер, не понимая, что Борман, говоря о сладости пьянства, мстил Гитлеру, мстил его тираническому пуританству, сухости и неумению радоваться жизни, всем ее проявлениям; он мстил ему этими своими словами за все то, чего лишился, связав себя с ним; власть хороша только тогда, когда реальна, и ты на ее вершине, а если все хрустит и конец будет совсем не таким, как у какого-нибудь британского или бельгийского премьера — ушел себе в отставку, живи на ферме, дои коров да нападай на преемника в печати, — тогда остро вспоминается юность, до той именно черты, когда понесло, когда добровольно отринул радость человеческого бытия во имя миража, называемого мировым владычеством…
— А вы что грустный? — спросил Борман, выпив еще одну рюмку.
И Мюллер ответил словами Штирлица, сразу же поняв, что именно его слова он сейчас произнес:
— Я не люблю быть болваном в игре, рейхсляйтер… Я не умею работать, если не знаю конечной задумки… Я ощущаю тогда свою ненужность и — что еще страшнее — малость…
— Я объясню вам все, Мюллер. Вчера еще было нельзя. Даже час назад было рано. Сейчас — можно и нужно… Я — человек альтернативы, вы это знаете… Я не могу спать в комнате, где только одна дверь — меня мучают кошмары… Если Гиммлер сговорится с Бернадотом, он все равно не сможет без меня сдержать рейх: партия взяла верх над его СС, и это очень хорошо. Следовательно, на него мы найдем вожжи, аппарат в моих руках, гестапо — в ваших. Геринг? Вряд ли, оперетта. Хотя я не исключаю и этой возможности. Его офицеры тоже не смогут держать, он это понимает; держать можем мы. Но это один строй размышления, один допуск. Второй: они не сговорились. Тогда я обращаюсь к Сталину с предложением мира, я отдаю в его руки Германию порядка, Германию сконцентрированной силы… Я говорю ему: «Примите нас, иначе нас возьмут ваши союзники»… Ваша игра с Москвой идет хорошо, не так ли? Кремль нервничает, получая информацию о переговорах с Западом, иначе они бы начали штурм позже, когда бы сошли разливы рек и не было непролазной грязи на полях, где они вынуждены базировать свои самолеты…