– Сделайте одолжение, – проговорил Калинович и зевнул в другой раз нарочно.
Студент понял, что ему тоже пора убираться.
– И я не смею вас больше беспокоить, – проговорил он, берясь за фуражку, – но прошу позволить мне когда нибудь, когда буду в лучшем ударе, прийти еще к вам и почитать.
– С большим удовольствием, – отвечал сухо Калинович и, когда гости ушли, остался в решительном ожесточении.
– Это ужасно! – воскликнул он. – Из целого Петербурга мне выпали на долю только эти два дуралея, с которыми, если еще пробыть месяц, так и сам поглупеешь, как бревно. Нет! – повторил он и, тотчас позвав к себе лакея, строжайшим образом приказал ему студента совсем не пускать, а немца решился больше не требовать. Тот, с своей стороны, очень остался этим доволен и вовсе уж не являлся.
VI
Около недели герой мой оставался совершенно один и большую часть времени думал о Настеньке. Уединенные воспоминания воскресили перед ним картину любви со всеми мелкими, блаженными подробностями. Замкнутый и сосредоточенный по натуре своей, он начал нестерпимо желать хоть бы с кем-нибудь задушевно побеседовать, рассказать про свою любовь не из пустого, конечно, хвастовства, а с целью проанализировать себя, свои чувства и передать те нравственные вопросы, которые по преимуществу беспокоили его. Перебирая в голове всех своих знакомых, Калинович невольно остановился на Белавине. «Вот с этим человеком, кажется, можно было бы потолковать и отвести хоть немного душу», – подумал он и, не будучи еще уверен, чтоб тот пришел, решился послать к нему записку, в которой, ссылаясь на болезнь, извинялся, что не был у него лично, и вместе с тем покорнейше просил его сделать истинно христианское дело – посетить его, больного, одинокого и скучающего. В ответ на это письмо в тот же вечер в маленькой прихожей раздался знакомый голос: «Дома барин?» Калинович даже вскочил от радости. Входил действительно Белавин своей несколько развалистой походкой.
– Здравствуйте! – проговорил он, радушно протягивая руку.
– Как я вам благодарен! – произнес Калинович голосом, полным искренней благодарности.
– Что это вы, Петербургу, видно, дань платите? – продолжал Белавин, садясь и опираясь на свою с золотым набалдашником трость.
– Да, Петербург меня не побаловал ни физически, ни нравственно, – отвечал Калинович.
– Кого же он балует, помилуйте! Город без свежего глотка воздуха, без религии, без истории и без народности! – произнес Белавин, вздохнув. – Ну что вы, однако, скажете мне, – продолжал он, – вы тогда говорили, что хотите побывать у одного господина… Как вы его нашли?
Калинович усмехнулся.
– Этот господин, кажется, эссенция, выжимка чиновнической бюрократии, в котором все уж убито.
– И убивать, я думаю, было нечего. Впрочем, он еще лучше других; есть почище.
– Хорош и этот! В другом месте, пожалуй, и не найдешь.
– Именно. Надобно воспитаться не только умственно, но органически на здешней почве и даже пройти нескольким поколениям и слоям, чтоб образовался такой цветок и букет… удивительно!.. Все, что, кажется, самого простого, а тем более человека развитого, при другом порядке вещей, стало бы непременно шокировать, поселять смех, злобу, досаду – они всем этим бесконечно услаждаются. Зная, например, очень хорошо, что в деятельности их нет ничего плодотворного, живого, потому что она или скользит поверх жизни, или гнет, ломает ее, они, в то же время, великолепнейшим образом драпируются в свою официальную тогу и кутают под нее свою внутреннюю пустоту, думая, что никто этого даже и не подозревает. Невообразимо, что такое… Невообразимо!
– Меня, впрочем, этот господин отсылал к более активному труду, в провинцию, говоря, что здесь нечего делать! – заметил Калинович.
– Это мило, это всего милей – такое наивное сознание! – воскликнул Белавин и захохотал. – И прав ведь, злодей! Единственный, может быть, случай, где, не чувствуя сам того, говорил великую истину, потому что там действительно хоть криво, косо, болезненно, но что-нибудь да делаете «, а тут уж ровно ничего, как только писанье и писанье… удивительно! Но все-таки, значит, вы не служите? – прибавил он, помолчав.
– Нет, не служу, – отвечал Калинович.
– И лучше, ей-богу, лучше! – подхватил Белавин. – Как вы хотите, а я все-таки смотрю на всю эту ихнюю корпорацию, как на какую-то неведомую богиню, которой каждогодно приносятся в жертву сотни молодых умов, и решительно портятся и губятся люди. И если вас не завербовали – значит, довольно уж возлежит на алтаре закланных жертв… Количество достаточное! Но пишете ли вы, однако, что-нибудь?
– Нет, ничего, – отвечал Калинович.
– Это вот дурно-с… очень дурно! – проговорил Белавин.
– Что делать? – возразил Калинович. – Всего хуже, конечно, это для меня самого, потому что на литературе я основывал всю мою будущность и, во имя этих эфемерных надежд, душил в себе всякое чувство, всякое сердечное движение. Говоря откровенно, ехавши сюда, я должен был покинуть женщину, для которой был все; а такие привязанности нарушаются нелегко даже и для совести!
– Да, бывает… – подтвердил Белавин, – и вообще, – продолжал он, – когда нельзя думать, так уж лучше предаваться чувству, хотя бы самому узенькому, обыденному. Я вообще теперь, сам холостяк и бобыль, с поздним сожалением смотрю на этих простодушных отцов семейств, которые живут себе точно в заколдованном кружке, и все, что вне их происходит, для них тогда только чувствительно, когда уж колет их самих или какой-нибудь член, органически к ним привязанный, и так как требование их поэтому мельче, значит, удовлетворение возможнее – право, завидно!..
– Но всякий ли способен себя ограничивать этим? – возразил Калинович. – Не говоря уже о материальных, денежных условиях, бывает иногда нравственная запутанность.
– Что нравственная запутанность… помилуйте! – воскликнул Белавин. – Все это так сглаживается, стирается, приноравливается временем…
– Ну, бог знает, вряд ли на время можно так рассчитывать! – перебил Калинович. – Вот теперь мое положение, – продолжал он с улыбкой. – Благодаря нашему развитию мы не можем, по крайней мере долгое время, обманываться собственными чувствами. Я очень хорошо понял, что хоть люблю девушку, насколько способен только любить, но в то же время интересы литературные, общественные и, наконец, собственное честолюбие и даже более грубые, эгоистические потребности – все это живет во мне, волнует меня, и каким же образом я мог бы решиться всем этим пожертвовать и взять для нравственного продовольствия на всю жизнь одно только чувство любви, которое далеко не наполняет всей моей души… каким образом? Но в то же время это меня мучит.
Прислушиваясь к словам Калиновича, Белавин глядел на него своим умным, пристальным взглядом. Он видел, что тот хочет что-то такое спросить и не договаривает.
– Что ж вас именно тут мучит? – спросил он.
– Мучит, конечно, вопрос, что, отрицаясь от этой девушки, дурно я поступил или нет? – объяснил Калинович определительнее.
Белавин усмехнулся и, наклонившись на свою трость, несколько времени думал.
– Об этом в последнее время очень много пишется и говорится, – начал он. – И, конечно, если женщина начала вас любить, так, зря, без всякого от вас повода, тут и спрашивать нечего: вы свободны в ваших поступках, хоть в то же время я знал такие деликатные натуры, которые и в подобных случаях насиловали себя и делались истинными мучениками тонкого нравственного долга.
– И долга совершенно воображаемого и придуманного, – заметил Калинович.
– Да, почти, – отвечал Белавин, – но дело в том, – продолжал он, – что эмансипация прав женских потому выдвинула этот вопрос на такой видный план, что по большей части мы обыкновенно, как Пилаты, умываем руки, уж бывши много виноватыми. Почти всегда серьезные привязанности являются в женщинах результатом того, что их завлекали, обманывали надеждами, обещаниями, – ну и в таком случае мы, благодаря бога, не древние, не можем безнаказанно допускать амуру писать клятвы на воде. Шутить чужой страстью так же непозволительно, как и тратить бесплатно чужие деньги.
– Вы говорите: «Завлекали»! Кто же в наше время решится быть Ловеласом; что ли? – возразил Калинович. – Но хоть бы теперь, я сам был тоже увлечен и не скрывал этого, но потом уяснил самому себе степень собственного чувства и вижу, что нет…
– Чего же, собственно, нет? – спросил Белавин, еще пристальнее взглянув на Калиновича.
Тот несколько замялся.
– Нет того, что не могу на ней жениться, – отвечал он.
Белавин опять на некоторое время задумался.
– Жениться! – повторил он. – Что ж! Если вы не решаетесь на брак по вашим обстоятельствам или не рискуете на него из нравственного опасения – любите просто.
– Как же просто? – воскликнул Калинович. – Это уж какая-то чересчур рыцарская и донкихотская любовь, не имеющая ни плоти, ни формы.