Воспроизводя все, что он говорил врачам, дед рычит и гудит, как перетопленная печка.
— «А я все равно не буду»… — продолжает он рассказ. — Ах, не будете?! Ну хорошо, я иду к главврачу. Тот: «Хорошо, я скажу ей, но она все равно ничего делать не будет». Иду в соцзащиту. Те выходят на главврача, обязывают ее принять Сальникова в терапию. Короче говоря, отправляют они его в сельскую больницу в Устье. Там он лежит — чистенький, ухоженный, в памперсах. Но через шестнадцать дней его в другую больницу переводят, Придорожную. Приезжаю. И что я вижу?! Я вас спрашиваю, что я вижу?! — орет дед. — Постельного белья нет, голая клеенка, обосранное все, макароны, к тарелке прилипшие, и стойкий запах мочи. Ах, так! Звоню главврачу. Не кто-нибудь, а я — народный депутат! Так и так, прекратите безобразие! А он мне: «Вы ко мне в письменном виде обратитесь…» Будет тебе письменно, — зловеще произносит дед. — Но не тебе! А министру! И в Москву письмо — нате! Заказное, первым классом и с уведомлением. А они мне из больницы начали звонить, угрожать: «Мы его вам привезем и тут бросим»… — Он переводит дыхание, давится воздухом и произносит тихо, с угрозой, как коммунист перед расстрелом: — И тут началось самое интересное. В Москве немедленно разобрались, дали команду в Рязань, и человек был определен наконец.
— А вы — народный депутат?
— Самовыдвиженец, — торжественно отвечает дед. — Я собрал подписи людей, и избирательная комиссия района выдала мне депутатское удостоверение. А потому что люди ко мне обращаются с просьбами, а в кабинет зайдешь — «Ты кто такой?». Да никто. «Ну и пошел вон». Но ты дальше слушай. Там же еще вот что было. Они, в больнице, мне угрожали: «Вы держите у себя десять тысяч Сальникова».
— А вы держали?
— Ну еще б я не держал! — подпрыгивает дед. — Он мне их передал на сохранение, и я ему в этом дал расписку. А вдруг он завтра крякнет — на что его хоронить?
— А откуда они узнали, что у вас его деньги?
— Нет, ну вот ты интересная! — разводит руками дед. — Я сам им сказал, когда они с него за уход вымогали: так и так, деньги есть, но не про вашу честь. А после того как в Москве с ними разобрались, я ему эти деньги выслал почтовым переводом с доставкой.
Дед снова уходит в комнату и возвращается с толстой папкой, которую сует мне в руки.
— Не обманывай людей, — декламирует он, стоя посреди кухни, пока я перебираю бумажки. — Если ты торгаш, не завышай срок годности. Все должно быть по-честному — просроченное забраковал, выкинул, понес убытки, зато честный. Помогай бескорыстно… Я вот что еще тебе про Сальникова расскажу. Там бабка с ним в больнице лежала, так она мне рассказывала, что такого еще никогда не видела. Говорит, слышу в коридоре крик: «Едет!» А это я ехал, им, видно, кто-то сообщил, — довольно потирает он руки. — Они схватили тряпки и давай стены тереть. А говно-то засохло, так они его с краской сдирали — не дай бог я увижу. Ты думаешь, сколько у них там больных было? Сальников да еще одна ходячая бабка. А они там такие кобылицы молодые, на них пахать и пахать. И ни хрена не хотят делать. А еще пенсию с него вымогали. Не-е-ет, это не больница плохая, а люди, которые в ней работают, плохи. И я те еще че скажу, — переходит он на шепот, словно нас кто-то подслушивает. — Не все врачи такие, не все. Но, как говорится, одна паршивая овца все стадо изгадит. И с ними надо бороться беспощадно! Беспощадно! — дед давится собственными словами.
— А вы правда так злитесь? — с опаской спрашиваю его.
— Ну еще б я не злился! — подпрыгивает он. — Я просто в бешенстве! Ты вспомни советские фильмы, там же врачи совсем другие. А потому что война прошла и беда сплотила людей.
— Вы хотите сказать, нам нужна беда?
— Да не хочу я, чтоб была беда, — стонет дед. — Мне просто стыдно за нашу отчизну. Что мы за люди такие — русские? Ни хрена делать не хотим. Мы должны к людям, как евреи, относиться, быть, как они, дружными. Те врачи в больнице не уважают сами себя. Если тебя зарплата не устраивает, увольняйся — придет другой, которому, может, нужна и такая зарплата. Работа же не виновата в том, что за нее мало платят. Ведь написано же в Писании: возлюби ближнего своего.
— А как его любить, если он обосранный и мочой воняет?
— Ну и что? А я, может, хуже него когда-нибудь буду… Я и не говорю, что Сальникова люблю, но если он обратился ко мне с просьбой, я должен ему помочь.
— А если завтра метель, — я смотрю в окно, — мы все равно пойдем пенсии разносить?
— Все должно идти вовремя — метель, не метель.
— А если мы замерзнем?
— Ну и что?
— Ну, чем заслужили ваши пьяницы и бездельники того, чтобы мы ради них замерзли в лесу?
— Сальников — он ведь тоже пьяница, из категории людей, как говорится, неблагонадежных. И ничего путного он за всю жизнь не сделал. Но все должно быть по закону: положено завтра пенсию разносить — завтра и пойдем. И ты должна понять: это — дело принципа.
Дед выливает из кастрюли воду в умывальник и скачет по кухне: «Ой, бляха-муха! Ой, ё-моё! Ведро-то я не подставил!»
* * *
Завтракаем на скорую руку и выходим в раннее утро, пока неотделимое от ночи. До электрички пятьдесят шесть минут. Дед с рюкзаком на спине семенит впереди. Побелевшая за ночь луна словно специально направляет свет на тропку, чтобы нам было легче идти. Несколько раз я оступаюсь и проваливаюсь в снег. Когда мы доходим до березы, лес сгущается, защищая от ветра.
— Стой! — командует дед и вынимает из кармана телефон. Экран вспыхивает в его ладонях.
— Двадцать минут мы шли до березы, — говорит он. — Теперь можно сбавить шаг: к железке нужно выйти не раньше чем через двадцать пять минут: если придется стоять на платформе, замерзнем.
— И ради кого, — ворчу я, словами вперемежку с теплым дыханием согревая себе нос. — Ради пьяниц и бездельников… Как будто они день не могут подождать…
— Всегда отвечай добром человеку, — говорит дед. — Ответишь злом — и получишь зло. А ответишь добром — и у тебя есть шанс получить добро.
— Да он уже сделал зло! — громко говорю я, и луна бледнеет.
— Ну и что? Все равно добро делай. Запомни, только в любви спасение.
— От чего?
— От гибели духовной и физической, — тихо говорит он, но его слова все равно разносятся по лесу. Я оборачиваюсь в сторону деревни и усмехаюсь.
— А вы думаете, они еще живы?
— Они живы. И живут так, как позволяет им жизнь.
Он делает шаг вперед. Мы снова идем, постоянно сверяясь с часами. Дед что-то бубнит себе под нос, скрип и тяжелое дыхание заглушают его слова. До меня долетают только обрывки: «Сталин был бессребреником, потому его любили», «на злодеяния великие несмотря», «что досталось его детям?», «ничего».
— Вот ты мне скажи, что самое ценное в мире?
— Жизнь.
— Правильно, — соглашается дед. — Поэтому тут в деревнях люди с жиру не бесятся, довольствуются тем, что есть. Они войны боятся.
— Да война была давно.
— А в деревне память о ней сохранилась. Эти территории были под оккупацией. Поэтому многие тут за Путина голосуют — чтобы не было войны.
— То есть всех тут устраивает нищета? И то, что, идя до электрички по лесу, запросто можно околеть?! И то, что «скорая» до вас не может доехать? И что магазин приезжает раз в неделю?
— Я ж тебе говорю, это в городе вы с жиру беситесь, не видите, что главная ценность — жизнь. А тут привыкли жизнь ценить. А Путин был бы бессребреником — ему и волноваться бы не пришлось, проголосуют за него или нет.
Выходим к железке. Ходим по платформе.
— Еще туда и обратно пройдемся, и она придет, — говорит почтальон.
* * *
В почтовом отделении Кустаревки работает большой железный обогреватель. На запертых полках гречневая крупа, рис, мука, семечки, консервы — сайра, скумбрия, тушенка, банка с растворимым кофе. Почтальоны — две крупные женщины в меховых сапогах — получают прибывшую сегодня пенсию.
— Слыхала, сегодня снова в Москве отделение грабанули, — говорит одна другой.
Дед расписывается, пересчитывает деньги, загружает их в рюкзак, сверху укладывает консервы.
Выходим ровно за пять минут до прибытия электрички. Возвращаемся на 395-й километр.
— Ах-х, — ахает в вагоне сидящая напротив женщина, половина ее лица закрыта пуховым платком. — Вот сучняк так сучняк!
— Подстилка энта, — подхватывает другая, в таком же платке. — Какой он у ней, мужик-то, по счету? Чятырнадцатый иль как? Слыхала, стройка у них вяликая намячается — туалет утяплять будут.
Соседка теряет дар речи и долго беззвучно шевелит губами, потом разражается потоком слов:
— Чяго-о-о?! Чтоб ей срать, что ль, тяпло было?! Чтоб ей сквозняк, что ль, в жопу не надул?! От волхва так волхва!
Дед тянет меня к выходу, я сопротивляюсь: «Дайте дослушать!»