Никто не понимает, почему вдруг улегся ветер, почему горизонт окрасился этим странным, огненным цветом.
Но Hyp снова чувствует, как в него проникает холод, словно в лихорадке, бьет озноб. Hyp обернулся к старой, разрушенной хижине, где находится Ма аль-Айнин, и, неотрывно глядя на черную дверь, медленно двинулся к ней, словно его тянуло туда против воли.
Смуглые воины Ма аль-Айнина из племени берик Аллах смотрят на мальчика, идущего к дому, но ни один из них не преграждает ему пути. В их невидящих взглядах одна лишь усталость, словно они погружены в сон. Быть может, они тоже ослепли за время долгого бесплодного пути и глаза их выжжены солнцем и песком пустыни?
Медленно идет Hyp по каменистой земле к глинобитной хижине. Лучи заходящего солнца высвечивают старые стены, подчеркивают темный провал двери.
В эту дверь и входит теперь Hyp, как когда-то входил вдвоем с отцом в гробницу святого. Мгновение он стоит неподвижно, ослепленный мраком, чувствуя влажную сырость убогого жилища. А когда глаза его привыкают к темноте, он видит большую пустую комнату с земляным полом. В глубине ее на разостланном бурнусе лежит шейх, под голову ему подложен камень. Рядом в своем черном бурнусе, закрыв лицо покрывалом, сидит Лалла Меймуна.
Hyp стоит не шевелясь, стараясь не дышать. Проходит много времени, прежде чем Лалла Меймуна оборачивается к мальчику — она почувствовала его взгляд. Сползшее черное покрывало открыло прекрасное смуглое лицо. Глаза ее блестят в полумраке, по щекам струятся слезы. Сердце Нура учащенно бьется, его пронзает жгучая боль. Он готов уже отступить к двери, уйти, но женщина говорит ему: «Войди». Он медленно идет к середине комнаты, чуть согнувшись из-за пронзившей его боли. Вот он приблизился к шейху, но тут ноги его подкосились и он тяжело рухнул наземь, выбросив вперед руки. Пальцы коснулись бурнуса, белого бурнуса Ма аль-Айнина, и Hyp так и остался лежать, прильнув лицом к сырой земле. Он не плачет, не говорит ни слова, ни о чем не думает, но руки его вцепились в белый бурнус и сжимают ткань так, что пальцам становится больно. Рядом с ним у изголовья того, кого она любит, в своем черном одеянии неподвижно застыла Лалла Меймуна, она ничего больше не видит, ничего не слышит.
Ма аль-Айнин дышит медленно, с трудом. С мучительной натугой приподнимается его грудь, вся хижина оглашена хриплым дыханием. В сумерках изможденное лицо шейха кажется особенно бледным, почти прозрачным.
Hyp напряженно вглядывается в лицо старца, словно его взгляд может отдалить приближение смерти. С полуоткрытых губ Ма аль-Айнина слетают обрывки слов, которые душит хрип. Быть может, он еще силится произнести имена своих сыновей: Мухаммеда Реббо, Мухаммеда Лархдафа, Хассена, Саадбу, Ахмеда аш-Шамса, прозванного Солнцем, и главное, того, кого он каждый вечер ждал у дороги, идущей с севера, кого он ждет и сейчас, Ахмеда Дехибы, прозванного Маулей Себой, Львом.
Полой своего черного бурнуса Лалла Меймуна отирает пот с лица Ма аль-Айнина, но он даже не чувствует прикосновения ткани ко лбу и щекам.
Временами плечи его напрягаются, корпус напружинивается — он пытается сесть. Губы его дрожат, глаза вылезают из орбит. Hyp подходит ближе, помогает Меймуне приподнять Ма аль-Айнина, и они вдвоем поддерживают его. Несколько секунд с силой, которую трудно предположить в таком хрупком теле, старый шейх заставляет себя удерживаться в сидячем положении, вытянув вперед руки, словно собирается встать. Его худое лицо выражает страшную тоску. Пустой взгляд его выцветших глаз сковывает Нура ужасом. Hyp вспоминает слепого воина и то, как Ма аль-Айнин прикоснулся к глазам раненого и подул ему в лицо. А теперь сам Ма аль-Айнин познал одиночество, из которого нет выхода, и никому не дано успокоить тревогу его незрячего взора.
Нура охватывает такая мука, что он порывается уйти, покинуть эту обитель мрака и смерти, убежать на пыльную равнину, позолоченную закатным солнцем.
И вдруг он чувствует незнакомую силу в своих руках, в своем дыхании. Медленно, точно вспоминая древний ритуал, Hyp молча кладет ладонь на лоб Ма аль-Айнина. Смочив слюной кончики пальцев, он проводит ими по беспокойно трепещущим векам. Осторожно дует в лицо, в рот, в глаза старцу. Обвивает руками его торс, и хрупкое тело медленно обмякает, опускается на землю.
Лицо Ма аль-Айнина кажется теперь спокойным, словно страдания оставили его. Закрыв глаза, старец тихо, бесшумно дышит, словно вот-вот уснет. И на самого Нура тоже нисходит покой; боль, терзавшая его внутренности, отпустила. Не сводя глаз с шейха, он чуть отстраняется от него. Потом выходит из дома, а Лалла Меймуна черной тенью вытягивается на земле, чтобы уснуть.
За порогом дома медленно спускается ночь. Слышны крики птиц, летящих над высохшим руслом реки к пальмовой роще. Снова налетает порывами теплый ветер с моря, шурша листьями на обвалившейся крыше. Засветив масляную лампу, Меймуна дает шейху попить воды. Hyp у дверей дома не может уснуть: его горло сжато, оно горит огнем. Несколько раз ночью по знаку Меймуны подходит он к старцу, проводит рукой по его лбу, дует ему в рот и на веки. Но усталость и отчаяние лишили Нура силы, и ему уже не удается унять тревогу, от которой дрожат губы Ма аль-Айнина. Быть может, боль, снедающая самого Нура, отнимает силу у его дыхания.
Перед самой зарей, когда воздух был недвижен и тих и умолкло все, даже насекомые, Ма аль-Айнин умер. Меймуна, державшая его руку, почувствовала это, простерлась на земле рядом с тем, кого любила, и заплакала, уже не сдерживая рыданий. Hyp, стоявший у двери, бросил последний взгляд на великого шейха, покоившегося на белом бурнусе, на его хрупкую фигуру, такую легкую, что казалось, он парит над землей. И Hyp, пятясь, вышел. Он теперь один в ночи, на пепельного цвета равнине, залитой сиянием полной луны. От горя и усталости он не в силах уйти далеко. Он падает на землю возле колючих кустарников и мгновенно засыпает, не слыша плача Лаллы Меймуны, похожего на песнопение.
———
Так она и исчезла в один прекрасный день — ушла без всякого предупреждения. Встала спозаранку, на рассвете, как, бывало, у себя в родном краю, когда спешила к морю или к границе пустыни. Прислушалась, как дышит на широкой постели сморенный летней жарой фотограф. За окном уже пронзительно кричали стрижи, да откуда-то доносился слабый плеск воды — должно быть, работала поливальная машина. Лалла помешкала: ей хотелось оставить фотографу какой-нибудь знак, прощальный привет. Но ничего подходящего не нашлось, тогда она взяла кусок мыла и нарисовала им ставший благодаря ей знаменитым знак своего племени, которым обычно подписывала фотографии на улицах Парижа. Это был самый древний из всех известных ей знаков, и к тому же он походил на сердце.
А потом она вышла из дому и зашагала по улицам города, с тем чтобы больше уже не вернуться.
Много дней и ночей ехала она в поездах, из города в город, из страны в страну. Ждать поезда на вокзалах приходилось так долго, что ноги становились как деревянные, а спину и поясницу начинало ломить.
Мимо взад и вперед ходили люди, разговаривали, смотрели по сторонам. Но они не обращали внимания на молодую женщину с усталым лицом, которая, несмотря на жару, куталась в несуразное старое коричневое пальто, доходившее ей до щиколоток. Быть может, они думали, что она бедна или больна. Иногда в вагонах попутчики заговаривали с ней, но она не понимала их языка и только улыбалась в ответ.
И вот наконец корабль медленно плывет по маслянистому морю. Отчалив от Альхесираса, он направляется в Танжер. На палубе сверкают солнце и соль, а пассажиры — мужчины, женщины и дети, — сгрудившись в тени, сидят возле своих картонок и чемоданов. Некоторые, чтобы разогнать тоску, временами затягивают грустную, тягучую песню, потом голоса вновь умолкают и слышится только тарахтенье мотора.
Облокотившись о поручни, Лалла смотрит на темно-синюю гладь моря, которую морщит неторопливая зыбь. В белом кильватере корабля резвятся, то догоняя друг друга, то разбегаясь в стороны, дельфины. Лалла вспоминает белую птицу, заколдованного морского принца, которая парила в их краю над берегом во времена старого Намана. Сердце ее начинает биться сильнее; охваченная каким-то пьянящим чувством, она вглядывается в даль, словно и впрямь может увидеть распростертые над морем крылья. Кожу ее, как прежде, обжигают солнечные лучи, глаза упиваются прекрасным и беспощадным светом, струящимся с неба.
И вдруг голоса, напевающие тягучую песню, всколыхнули ей душу, по ее щекам заструились слезы. Он сама не знает почему. Она слышала эту песню так давно, словно в полузабытом сне. Ее поют сейчас люди с черной кожей, в рубахах с леопардовым рисунком, в холщовых, слишком коротких штанах и японских сандалиях на босу ногу. Раскачиваясь и полузакрыв глаза, подхватывают они тягучую, печальную песню, которую не понимает никто, кроме них самих.