Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно расступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую, красную руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально посмотрел мне в лицо.
— Очень рад, очень рад, — сказал он. — Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку. Но вот разрешил себе маленькое отступление от правил, пришел на минутку — посмотреть какой вы, пожать вашу руку…
Это был плотный, очень крепкий и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, с белоснежной головой, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая черная ленточка галстуха, — настоящий провинциальный и старозаветный коммерсант или пастор.
Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатление чего-то очень добротного и очень приятного, но уж никак не писателя со всемирной славой… Дай Бог ему мира и покоя!
«К писателям мира»*
«Группа русских писателей» прислала в Париж из России — «с великим риском, с риском для жизни», по ее собственному выражению, — свой крик о спасении, обращенный «к писателям мира».
Представители великой русской литературы, внесшей в сокровищницу мировой литературы бесценные дары, влиявшие на жизнь всех цивилизованных народов, вопиют из той преисподней, в которую обращена ныне вся великая страна наша:
— «Почему вы, прозорливцы, проникающие в глубины души человеческой, в душу эпох и народов, вы, ухо, глаз и совесть мира, почему вы проходите мимо нас, обреченных грызть цепи нашей тюрьмы? Почему вы, воспитанные на творениях также и наших гениев слова, молчите, когда идет удушение нашей литературы в ее зрелых плодах и ее зародышах? Послушайте нас, откликнетесь! Нам нужна только ваша моральная поддержка, ваше моральное осуждение жесточайшей из деспотий, которой является коммунистическая власть в России. Ваш голос нужен не только нам и России. Подумайте и о самих себе: с дьявольской энергией, во всей своей величине видимой только нам, ваши народы толкаются на тот же путь ужасов и крови, на который десять лет тому назад был столкнут наш народ. Мы лично гибнем. Многие из нас уже не в состоянии передать пережитый нами страшный опыт потомкам. Познайте его, изучите, вы, свободные! Сделайте это — нам легче будет умирать. Из нашей могилы заклинаем вас: вслушайтесь, вчитайтесь, вдумайтесь в наше слово!».
К писателям всего мира обращаюсь и я (и горячо зову присоединиться ко мне всех русских писателей, сущих в изгнании): да, вслушайтесь, вдумайтесь, отзовитесь на этот потрясающий вопль!
Семь лет, прожитых мною в Европе, целых семь лет с несказанным изумлением и ужасом восклицаю я внутренно: да где же вы, «совесть мира, прозорливцы», что же молчите вы, глядя на то, что творится рядом с вами, в цивилизованной Европе, в христианском мире?
Мы, писатели изгнанники, не раз пытались своими воплями заставить очнуться европейский мир, обезумевший и окаменевший в своих материальных расчетах. Слышали ли вы нас, «писатели мира»? У меня горит лицо от стыда за себя, за свою новую, может быть, напрасную попытку, — и все-таки я снова и снова говорю:
— Отзовитесь!
Наш поэт*
«После долгой и тяжкой болезни скончался в Гельсингфорсе молодой поэт и белый воин Иван Савин…»
И вот, еще раз вспомнил я его потрясающие слова, и холод жуткого восторга прошел по моей голове и глаза замутились страшными и сладостными слезами:
Всех убиенных помяни, Россия,Егда приидеши во царствие Твое!
Этот священный, великий день будет, будет и лик Белого Воина, будет и Богом, и Россией сопричислен к лику святых, и среди тех образов, из коих этот лик складывается, образ Савина займет одно из самых высоких мест. В ратной борьбе за Россию и за Белое Дело он проявил высшую доблесть и отвагу. Проявить себя в той же мере в поэзии он, всецело отданный воинскому труду, всем его тяжестям и ужасам, на путях его всячески телесно искалеченный и погибший столь рано, конечно, не мог. Но все же то, что он оставил после себя, навсегда обеспечило ему незабвенную страницу и в русской литературе: во-первых, по причине полной своеобразности его стихов и их пафоса и, во-вторых, по той красоте и силе, которыми звучит их общий тон, некоторые же вещи и строки — особенно.
Вот его последнее письмо ко мне, рисующее его здоровье и настроение:
— «Уже недели две тому назад получил ваше ласковое письмо. Так хотелось ответить сразу же, но написал несколько слов, и карандаш выпал из рук, мысль спуталась. Виновато в том мое „завоевание революции“, периодические нервные припадки. Последний припадок был настолько силен, что вот уже больше месяца прикован к кровати…»
И далее:
«Пользуюсь первым же днем некоторого улучшения, чтобы ответить вам. Безгранично был тронут теплыми вашими строками. Словами этого не скажешь, да и вряд ли надо говорить. Но все же хочется мне, со всей искренностью и любовью к вам, сказать: когда я думаю о бездомном русском слове, которое тоже, как и все мы, стало „Божьим подданным“, и думаю о России, какой-то знак неожиданного равенства падает между вами — и Корниловым: общим путем идете вы, крестящий словом, и Он, крестивший мечом… Вот почему доброе слово ваше о моем маленьком даре — это Георгиевский крест из рук Корнилова…»
Да, для него это было высшее сравнение — сравнение кого-нибудь с первым Вождем Белого Дела. Дорогой друг и соратник, — если только я смею сказать так, — он и не подозревал, какую честь оказывает он мне не только этим сравнением, но и тем, что это говорит он, Иван Савин, «маленький дар» и славная жизнь которого уже, наверно, переживут многих из нас в истории России, которой он всецело и с такой редкой красотой и страстью отдал все свое земное существование! Ибо в чем прошло оно, это краткое существование?
«Савину не было еще и 20 лет, когда он пережил трагизм первых лет революции, гражданскую войну и кошмарный плен у красных после падения Крыма… Юношей пошел он в добровольческую кавалерию и проделал всю геройскую эпопею в рядах Белгородских улан… В боях конницы Врангеля в Таврии он потерял своего последнего брата…»
Да, да:
В седле поднимаясь, как знамя,Он просто ответил: «Умру…»Лилось пулеметное пламя,Посвистывая на ветру…
«Он испытал гибель почти всей своей семьи, лишения походов, трагедию Новороссийска… После Крыма он остался больной тифом на запасных путях Джанкойского узла — на растерзание от красных палачей… Глумления, издевательства, побои, переходы по снежной степи в рваной одежде, корка хлеба Христа ради, кочевание из Чеки в Чеку… Там погибли его братья Михаил и Павел… Два года в руках палачей — и наконец, спасение, бегство в Финляндию, где он отдает все свои силы литературной борьбе против большевиков…»
Автор некролога хорошо сделал, что напомнил, как сам Савин понимал эту борьбу. Савин, говорит он, был, по его собственному выражению, и в эмиграции одним из немногих «Господом поставленных на дозоре». Ныне Господь дал ему чистую отставку. Земно кланяюсь его могиле.
* * *
А вот одно из его посмертных стихотворений, никому, полагаю, еще неизвестное. Оно находится в том же его письме ко мне, о котором я только что говорил: «Посылаю стихотворение, посвященное вам, писал он. Кажется, оно слабо. Но позвольте все же привести его. Родилось оно на русской земле: минувшим летом, живя на границе Финляндии, буквально в двух шагах от нашей земли, я неоднократно переходил пограничную реченку…» Затем следуют строки, озаглавленные:
«У последней черты»
По дюнам бродит день сутулый,Ныряя в золото песка.Едва шуршат морские гулы,Едва звенит Сестра-река.
Граница. И чем ближе к устью,К береговому янтарю,Тем с большей нежностью и грустьюРоссии «здравствуй» говорю.
Там, за рекой, все те же дюны,Такой же бор к волнам сбежал,Все те же древние ПеруныВыходят, мнится, из-за скал.
Но жизнь иная в травах бьетсяИ тишина еще слышней,И на кронштадтский купол льетсяОгромный дождь иных лучей.
Черкнув крылом по глади водной,В Россию чайка уплыла —И я крещу рукой безроднойПропавший след ее крыла.
Самородки*