«Государи всегда с удовольствием взирают на распространение среди своих подданных склонностей к доставляющим лишь приятное развлечение искусствам… Таким путем они воспитывают в подданных душевную мелочность, столь удобную для рабства».
Живопись парижского Салона, несмотря на крупноформатность полотен и грохот феерических композиций, полностью соответствовала «воспитанию в подданных мелочности». Не менее способствовали этому бесконечные полотна с обнаженными и полуобнаженными нимфами, пастушками, богинями и просто купальщицами. Парижскую публику Салона — мелких буржуа, мещан — вполне устраивал такой маскарад, подменяющий жизнь. И публика ликовала. В воздухе Салона царили благопристойность, благолепие и некая комильфотность, но иногда эта атмосфера взрывалась художниками-новаторами — Жерико, Делакруа, Курбе… Среди возмутителей общественного спокойствия был и Жан Франсуа Милле.
Представьте хоть на миг расфранченную, надушенную, изнемогающую от тесноты и духоты публику парижского Салона второй половины прошлого века. Огромные залы этого «святилища искусства» набиты до отказа десятками, сотнями полотен. Стоны первых христиан, лязг мечей гладиаторов, рев библейского потопа, сладкие мелодии пастушьих пасторалей льются со стен Салона. Какими только ухищрениями колорита, такими головоломными ракурсами, таинственными сюжетами, сладчайшими ню не был уснащен очередной вернисаж! Какое раздолье пошлости, какое море фальши и безвкусицы! И вот посреди всей этой золоторамной феерии перед пресыщенными зрителями предстает маленький холст.
«Человек с мотыгой». Автор Жан Франсуа Милле. Размер 60 X 76 сантиметров. Год создания 1863-й…
Человек. Один. Стоит среди бескрайнего поля. Он устал. И на миг оперся на мотыгу. Мы слышим его прерывистое дыхание. Ветер доносит до нас треск горящих костров, горький аромат горящей травы ест глаза. Крестьянин в белой грубой рубахе. Рваные, старые штаны. Сабо. Лицо, темное от загара, опаленное солнцем. Впадины глазниц подобны античной маске. Открытый рот жадно ловит воздух. Тяжелы кисти натруженных рук с корявыми, узловатыми, как корни деревьев, пальцами. Блестит на солнце металл мотыги, отполированный о жесткую землю. Крестьянин вглядывается в окружающую его нарядную толпу. Он молчит. Но от его немоты еще страшнее вопрос, заложенный в крутых надбровьях.
«Почему?» — вопрошают незримые глаза, сокрытые тенью.
«Почему?» — спрашивают изуродованные непосильным трудом руки.
«Почему?» — задают вопрос опущенные плечи, согнутая, покрытая потом спина человека, сгорбленного раньше времени.
Гудит, гудит свободный ветер, разгуливая по поросшему бурьяном и репейником пустырю. Нещадно палит солнце, обнажая всю неустроенность, одиночество человека. Но ни ветер, ни солнце, ни само небо не могут ответить, почему этот далеко не старый человек должен с самой колыбели до гробовой доски жить в нищете, работая от зари до зари. И все же, несмотря на все лишения и беды, он могуч, он велик, этот Человек!
И он страшен. Страшен своим безмолвием.
Представьте себе, как исказились гримасой удивления, ужаса, презрения только что любезные, веселые, разрумяненные личики прекрасных зрительниц Салона и их лоснящихся от благополучия кавалеров.
Человек молчит.
Человек с мотыгой.
Хотел или не хотел Жан Франсуа Милле, но в немом вопросе, заложенном в маленьком полотне, весь пафос обличения несправедливости существовавшего строя. Для этого ему не нужно было городить многосаженную махину, населять ее десятками статистов, не надо было жечь бенгальские огни пустословия. В том-то и сила Милле, сила пластического воплощения художественного образа. Единственного, неповторимого, лишенного какой-либо ходульности. Потому что в основе каждой картины, большой или маленькой, должна лежать художественная правда. То, чем отмечено творчество столь разных мастеров, таких, как Микеланджело, Рембрандт, Гойя, Суриков, Курбе, Милле, Домье, Мане, Врубель, Ван Гог… и конечно Питер Брейгель Старший Мужицкий.
Но не пора ли нам вновь вернуться к самому Жану Франсуа Милле, которого мы оставили в Париже принимать важное решение — «бросить мазню и начать новую жизнь»?
Слова Милле не расходились с делом. У него были мужицкий твердый характер и чистое нормандское упорство. В 1849 году он с семьей покидает Париж со всем его блеском, суетой, шумом, которые бесконечно мешали Жану Франсуа, не давали ему писать заветные полотна. Он приезжает в Барбизон, глухую деревушку. Милле думал, что он поселится тут на сезон — порисовать, пописать.
Но судьба рассудила иначе.
Художник прожил здесь до своей кончины в 1875 году, более четверти века. В Барбизоне он создал свои лучшие холсты. И сколь трудно ему не приходилось, рядом была земля, любимая, родная, была природа, простые люди, друзья.
Одним из самых близких его товарищей по искусству стал Теодор Руссо, замечательный французский пейзажист. Вот отрывок из письма, которое Милле послал в Париж, к Руссо, когда тот временно по делам уехал из Барбизона:
«Не знаю уж, каковы Ваши замечательные торжества в соборе Парижской богоматери и городской ратуше, но мне более по душе те скромные празднества, которыми встречают меня, едва только я выхожу из дому, деревья, скалы в лесу, черные полчища ворон в долине или какая-нибудь полуразвалившаяся крыша, над которой вьется дымок из трубы, затейливо расплываясь в воздухе; и ты узнаешь по нему, что хозяйка стряпает ужин для усталых работников, которые вот-вот прибредут с поля домой; или маленькая звездочка вдруг блеснет сквозь облако — мы один раз любовались такой звездой после великолепного заката — или покажется вдалеке чей-то силуэт, медленно поднимающийся в гору, да разве можно перечислить все, что дорого тому, кто не считает, что грохот омнибуса или пронзительный скрежет уличного жестянщика — самые лучшие вещи на свете. Только не всякому признаешься в таких вкусах: есть ведь господа, которые называют это чудачеством и награждают нашего брата разными противными кличками. Я только потому и признаюсь Вам в этом, что знаю — вы страдаете тем же недугом…»
Пряха.
Надо ли что-нибудь добавлять к этому крику души, влюбленной в тихую прелесть бессмертной природы. Милле не раз говорил, что нет ничего приятней, как улечься в папоротниках и смотреть на облака. Но особенно он любил лес.
— Если бы вы только видели, до чего хорош лес! — говорил он. — Я иногда ухожу туда под вечер, когда кончу денную работу, и всякий раз возвращаюсь домой в смятении. Какое страшное спокойствие и величие! Порой меня в самом деле охватывает страх. Не знаю уж, о чем перешептываются эти ракальи-деревья, но какой-то у них идет разговор, и мы только потому не понимаем их, что говорим на разных языках, вот и все. Не думаю, чтобы они просто так судачили.
Но живописец не видел в деревне, в окружающих его полях лишь идиллию, некий Эдем. Вот примерно его слова, в которых вы явственно чувствуете рождение сюжета «Человека с мотыгой», уже известного вам по парижскому Салону 1863 года.
«Я вижу и венчики одуванчиков, и солнце, когда оно встает далеко-далеко отсюда и пламя разгорается среди облаков. Но я вижу еще и лошадей в поле, дымящихся от пота, когда они везут плуг, и на каком-нибудь каменистом участке — человека, выбивающегося из сил; он трудится с раннего утра; я слышу, как он задыхается, и чувствую, как он с усилием распрямляет спину. Это трагедия среди великолепия — и я здесь ничего не придумал».
… Где-то далеко были Париж, Салон, недруги. Поистине казалось, что жизнь можно начать сначала. Но не тут-то было. Большая семья требовала средств, а их не было. Живопись тоже была недешевым занятием. Краски. Холсты. Модели. Все это деньги, деньги, деньги. И вновь и вновь перед Милле вставал неотступный вопрос: как жить? В пору создания своей лучшей картины «Собирательницы колосьев», в 1857 году, художник был в отчаянии, на пороге самоубийства. Вот строки из письма, раскрывающего безысходность нужды Милле.
«На сердце у меня сплошной мрак, — писал он. — А впереди все черным-черно, и эта чернота надвигается… Подумать страшно, что будет, если мне не удастся раздобыть денег на ближайший месяц!»
Переживания художника обострились тем, что он не мог видеть свою любимую мать. Не было средств, чтобы поехать навестить ее. Вот письмо матери к сыну, уже известному художнику, но, к несчастью, не имевшему несколько лишних франков, чтобы посетить родное селение Грюши.
«Бедное мое дитя, — писала мать, — если бы ты только приехал, пока еще не наступила зима! Я так истосковалась, только и думаю — хоть бы еще разок поглядеть на тебя. Для меня уже все кончено, одни только мучения остались мне да смерть впереди. Все тело у меня болит, и душа разрывается, как подумаю, что станется с тобой, безо всяких средств! И нет мне ни покоя, ни сна. Ты говоришь, что тебе очень хочется приехать повидаться со мной. А уж мне-то как хочется! Да, видно, у тебя нет денег. Как же ты живешь? Бедный мой сынок, как подумаю обо всем этом, просто сердце не на месте. Ах, я все — таки надеюсь, что, бог даст, ты вдруг соберешься да приедешь, когда уж я тебя совсем и ждать перестану. И жить мне невмоготу, и умереть не хочу, так хочется повидаться с тобой».