Она — земноводная, человеческая душа. Я прикоснулся к обоим ее началам. Амфибия! И обитает в таких стихиях, про которые я и не ведаю; я допускаю, что на тех вон звездах возникает такая материя, которая произведет еще более странных существ. Мне-то представляется, что, раз Джун похожа на Герцогов, она ближе ко мне, чем к ним. Но как она может быть ближе ко мне, если я не участвую в ее жизни? Зато ее целиком заполнили эти гротескные лицедеи-любовники. Еще я убежден в том, что если у девочки не похожая на мою жизнь, если она не воспитана в герцогских заповедях «сердца» и всего такого прочего, то она не вырастет человеком. Чистейший абсурд, хотя какой-то частью сознания я воспринимаю это как самоочевидную истину. Но в самом деле: чему она у них научится? У того же Герсбаха, с его приторным, отвратным, отравным видом, — он не индивидуален даже: фрагмент, ошметок толпы. Застрелить его?! — какой бред. Когда Герцог увидел реального человека за реальным делом — мытьем и с какой нежностью фигляр относится к ребенку, его вскормленная ярость обернулась театром — смеху подобно. Он все-таки не созрел для того, чтобы выставить себя полным дураком. Только ненавидя себя, можно готовить собственную погибель по причине «разбитого» сердца. Как может разбить его эта пара! Еще помешкав в проулке, он поздравил себя с победой. Он снова мог дышать — и как хорошо дышалось! Поездка оправдала себя.
Вдумайся! — писал он себе в блокнот, освещаясь лампочкой с панели. Демографы прикинули, что число живущих сейчас, в нынешнем веке, составляет по меньшей мере половину всех живших. Для человеческой души — какие возможности! Согласно статистической вероятности, заимствованные из генофонда свойства вернули в жизнь и все, что было хорошего, и все самое худшее. И это существует рядом с нами: где-то бредут по земле Будда и Лао-цзы. Где-то Тиберий и Нерон. И ужасное, и высокое, и еще не угаданное — все наличествует. Как и ты, полуфантом, веселое и трагическое млекопитающее. Ты и твои дети, и дети твоих детей. В древние времена гений человеческий объявлялся в основном метафорически. Теперь он действует фактически… Фрэнсис Бэкон. Инструменты. Он с невыразимым наслаждением добавил: тетя Ципора говорила папе, что тот не способен в кого-нибудь выстрелить. Никогда он не сравнится с возницами, мясниками, громилами, хулиганами, разбойниками. «Позолоченный барчук». Кому он даст по башке? В кого выстрелит?
Мозес мог убежденно поклясться, что папа Герцог никогда, ни разу в жизни не нажимал курок этого револьвера. Только мог пригрозить. Как со мной. Таубе защитила меня тогда. «Спасла». Милая тетя Таубе! Холодная кузня! Бедный папа Герцог!
Но ставить точку было рано. Нужно поговорить с Фебой Герсбах. Это существенно. Причем он решил не звонить, не дать ей подготовиться, а то и вовсе отказаться от встречи. Он прямо поехал на Вудлон авеню, в скучную часть Гайд-парка, хотя по-своему район выразителен, это его Чикаго: тяжелый, грубый, бесформенный, пахнущий грязью, гнилью, собачьим дерьмом; прокопченные фасады, абсолютно никакая архитектура, бессмысленно украшенные подъезды с двумя окнами сбоку и громадными бетонными вазонами, где гнили окурки и другая дрянь; застекленные террасы под черепичными фронтонами, глухо заросшие проходы между домами, бетонные лестницы со двора, истресканные, крошащиеся, проросшие травой; массивные, четыре на четыре, ограды, караулящие растительность. И Герцог действительно чувствовал себя своим среди этих просторных, удобных, неряшливых домов, где жили великодушные и доброжелательные люди (все-таки рядом университет). Он такой же несобранный, как эти расползающиеся улицы. (Тут не столько детерминизм, думал он, сколько отсутствие детерминирующих моментов, формирующей силы.) Здесь все типично, ничто не утрачено, даже скребущий по асфальту звук роликовых коньков. Это под зеленовато светящими фонарями катается пара замызганных девчушек в коротких юбочках, с лентами в волосах. У калитки Герсбахов на него таки накатила нервная дурнота, но он справился с ней, прошел по дорожке и позвонил в дверь. Феба подошла быстро. — Кто там? — спросила она и, увидев Герцога через стекло, смолкла. Она что, боится?
— Старый друг, — сказал Герцог. Феба тянула. В глядевших из-под челки глазах с тяжелыми веками была растерянность, а рот поджался решительно.
— Может, ты все-таки впустишь? — спросил Мозес. На такой тон отказа не бывает. — Я не отниму у тебя много времени, — сказал он, входя. — Нам надо кое-что обсудить.
— Пройди в кухню, пожалуйста.
— Конечно… — То ли ей не хотелось, чтобы их врасплох застали беседующими в комнате, то ли она боялась, что услышит Эфраимчик, укладывавшийся у себя в комнате. В кухне она затворила дверь и приглашающе повела глазами на стул сбоку от холодильника. С этого места его не увидят в кухонное окно. Еле заметно улыбнувшись, он сел. Невозможно хладнокровное выражение на ее тонком лице не оставляло сомнений, что сердце у нее ходит ходуном, пошибче, чем у него. Организованная, уравновешенная, аккуратная — старшая медсестра, — она старалась выдержать деловитый вид. На ней были янтарные бусы, которые он привез ей из Польши. Герцог застегнул пиджак, чтобы ненароком не высунулась рукоятка револьвера. Она тогда просто умрет с перепугу.
— Ну, как дела, Феба?
— У нас все хорошо.
— Обжились? Чикаго нравится? Эфраимчик пока в Университетской школе?
— Да.
— И еще ходит в Темпл? Вэл, я знаю, записал передачу с реб Ицковицем. Как бишь он назвал ее? «Иудаизм хасидов. Мартин Бубер. „Я и Ты"“. Золотая жила, этот Бубер! А с раввинами у него перебор. Разве что он ищет замену женам? От „Я и Ты“ он еще вернется по кругу к „Ты да я — чем не семья?“ Думаю, что ты с этого круга сойдешь. За всем не угнаться.
Феба не отвечала и не садилась.
— Может, ты думаешь, я скорее уйду, если ты не сядешь? Сядь, Феба. Обещаю: скандала не будет. У меня одна-единственная цель — ну и, конечно, желание увидеть старого друга.
— Никакие мы не старые друзья.
— Это если по календарю. А в Людевилле мы были еще как близки. Ведь это правда. Ты примени понятие длительности, бергсоновской длительности. Мы знали друг друга в длительности. Есть люди, приговоренные к определенным взаимоотношениям. Возможно, всякие отношения — либо радость, либо приговор.
— Свой приговор ты заслужил, если говорить твоими словами. Мы себе спокойно жили, пока вы с Маделин не нагрянули в Людевилль и не навязались на мою голову. — С застывшим взглядом на лице белого каления Феба опустилась на край стула, подсунутого Герцогом.
— Отлично. Скажи, что ты обо всем этом думаешь, Феба. Я же за этим и пришел. Сядь удобнее. Не бойся. Я не ищу неприятностей. Проблема-то у нас с тобой одна.
Феба не согласилась. С тем же упорным взглядом решительно замотала головой.
— Я простая женщина. И Вэл — название одно: из штата Нью-Йорк, а сам с Севера.
— Во-во: деревенщина. Про пороки большого города даже не слыхал. Не умел набрать номер телефона. И по наклонной плоскости его под руку сводил, конечно, Мозес Е. Герцог.
Зажатая, нерешительная, она сначала дернулась в сторону, потом, набравшись духу, так же резко повернулась к нему лицом. Она даже хорошенькая, но уж очень зажатая, негибкая, без веры в себя. — Ты ничего в нем не понял. Он влюбился в тебя. Обожал тебя. Старался стать интеллектуалом, чтобы тебе помочь, потому что видел, какую кошмарную глупость ты сморозил, бросив свое достойное университетское дело, и как безответственно с твоей стороны было сбегать в деревню с Маделин. Он считал, что она тебя губит, пытался вернуть тебя на правильный путь и книжки эти читал, чтобы тебе там было с кем поговорить, Мозес. Потому что тебе нужны были помощь, одобрение, лесть, поддержка, любовь. И тебе все было мало, мало. Ты его измотал вконец. Он буквально погибал, все время подставляя тебе плечо.
— Так… Что-нибудь еще? Продолжай, — сказал Герцог.
— И опять тебе мало. Чего ты хочешь от него сейчас? Зачем пришел? Встряхнуться? Тебе мало было встряски?
Больше Герцог не улыбался. — Кое в чем ты, пожалуй, права, Феба. Я, конечно, напорол ошибок в Людевилле. Но меня совершенно сбивает с толку, когда ты говоришь, что у себя в Баррингтоне вы жили самым заурядным образом. А потом, мол, с книгами, с шумом и блеском являемся мы с Мади, приносим с собой духовную жизнь высокого накала, сорим грандиозными идеями и бракуем одну историческую эпоху за другой. Ты потому и испугалась, что мы — особенно Мади — дали ему уверенность в себе. Пока он оставался хромым дикторишкой, он мог сколько угодно пускать пыль в глаза: при тебе он был ручной. Пусть он прохиндей и чудо-юдо, но он твой. А потом он осмелел, стал вовсю выставляться. Все правильно: я полный идиот. И правильно, что ты не любила меня — хотя бы за то, что не разобрался, куда это все идет, и только добавил тебе проблем. Но ты-то почему молчала? Все происходило у тебя на глазах. Это продолжалось годы, а ты молчала. Я бы не проявил такое безразличие, случись это с тобой.