Это интересный культурный феномен, природа которого нуждается в осмыслении. Думаю, что корни его надо искать как в советском, так и досоветском прошлом. Да, в России был локальный коллективизм сельских общин, но на другие уровни общественной организации он не распространялся, понятие об общем интересе, выводящее сознание за пределы общины (и, соответственно, понятие о гражданственности) в культуре отсутствовало. Отсюда и такое явление, в докладе тоже упоминаемое, как русский анархизм. И в интеллектуальном его проявлении (достаточно вспомнить о Бакунине и Кропоткине), и в проявлении массовом, низовом — я имею в виду получившее широкий размах противогосударственное движение «зеленых» в годы Гражданской войны.
Советский режим обуздал эту стихию, разрушив локальный общинный коллективизм и трансформировав его в государственный. Это был коллективизм нового и особого типа. Он основывался, с одной стороны, на тотальной атомизации населения в процессе беспрецедентной по темпам урбанизации, а с другой — на не менее тотальной милитаризации жизненного уклада, насаждавшей в стране атмосферу «осажденной крепости».
Эмиль Паин: Вы говорили о милитаризации и на предыдущем семинаре, что вызвало тогда много вопросов…
Игорь Клямкин:
И продолжу этот разговор в своем будущем докладе. Пока же мне важно подчеркнуть следующее. Если формула сталинского коллективизма — «атомизация плюс милитаризация», то что могло получиться после того, как началась послесталинская демилитаризация? Получиться могло только то, что описано, со ссылками на социологов, в докладе Эмиля Абрамовича. Или, как говорит в других аудиториях Вадим Межуев, могло получиться «массовое общество, проскочившее стадию гражданского».
Но что все-таки означает такое состояние общества, скрепленного на скорую руку нынешней «вертикалью власти», опирающейся на инерционную предрасположенность значительных слоев населения к авторитарному правлению?
Евгений Ясин: Скорее на готовность имитировать такую предрасположенность, имитировать служение…
Игорь Клямкин:
Если я имитирую предрасположенность чему-то служить, то тем самым признаю, что в моих глазах это что-то себя не изжило, и я почитаю за лучшее к нему приспосабливаться. Но что же все-таки означает такое состояние общества? Означает ли оно кризис упадка российского социума, как считает, например, Андрей Пелипенко? Или в этом атомизированном состоянии постепенно вызревают предпосылки развития, предпосылки модернизации, как полагают Михаил Афанасьев и Наталья Тихонова?
Для меня эти вопросы остаются пока открытыми. Существуют страны, в которых ценности модернизации более или менее органично и продуктивно сочетаются с ценностями традиционной культуры, о чем лишний раз напомнил нам тот же Афанасьев. Но существуют и такие, где эта культура модернизацию отторгает, как было, кстати, и в России времен Столыпина.
Кризис культуры и есть в таких случаях не что иное, как проявление несовместимости традиции и инноваций. Тогда-то и появлятся симулякры, переодевающие модернизацию в квазитрадиционные одежды, о чем пишет Паин. Но успехов на этом пути пока не так уж и много. И потому, повторяю, я не рискну утверждать, что же для модернизации лучше — сохранившийся культурный традиционализм, как, например, в бывших советских республиках Средней Азии, или его размытость, как в России или в Украине.
Рассуждая чисто теоретически, можно прийти к выводу, что, чем слабее традиционность, тем шире у элиты коридор возможностей для инициирования модернизации…
Михаил Афанасьев: Как и возможностей удерживать население в атомизированном состоянии, способствуя тем самым его деградации…
Игорь Клямкин: Да, это так.
Алексей Давыдов: И возможностей возрождать на новый лад старую общинную традицию в виде криминально-теневых сообществ…
Игорь Клямкин:
И это тоже так. Но это снова и снова возвращает нас к вопросу о качестве постсоветской российской элиты. В отличие от элит стран Восточной Европы, она не выводила население из кризиса атомизации, а консервировала его в своих интересах. А в этих странах традиционная культура, если понимать под ней культуру крестьянскую, тоже была разрушена в ходе форсированной индустриализации и урбанизации. И демократически-правовой модернизации это не только не помешало, но, быть может, и способствовало. В России же элита по типу своей культуры оказалась не соответствующей открывающимся перед ней возможностям институциональных преобразований. Она была готова лишь к тому, чтобы восстановить архаичный персоналистский способ правления, апеллируя при этом к авторитарной культурной инерции населения и ссылаясь на его «неготовность к демократии».
Я не думаю, что в начале 1990-х годов россияне были готовы к ней меньше, чем болгары или, скажем, румыны. Не склонен я также утверждать, что в какой-либо из посткоммунистических стран такая готовность была стопроцентной. Но она формировалась там демократически-правовыми институтами, учреждение которых инициировалось посткоммунистическими элитами.
Могут ли институты влиять на культуру? Алексей Давыдов отвечает: нет, не могут, так как институты таковы, какова культура. Опыт Восточной Европы показывает: да, могут. И мне лично не очень понятно, каким образом культура населения заставила российскую политическую элиту в начале 1990-х годов расколоться на две враждующие группировки вместо того, чтобы договариваться о демократически-правовых правилах игры и выстраивать соответствующие им институты…
Михаил Афанасьев: Могут то могут — я имею в виду возможность влияния институтов на культуру. Только кто эти институты будет у нас создавать?
Игорь Клямкин: Если нет такого политического субъекта (а его и в самом деле нет), то для начала должен появиться субъект интеллектуальный. Пока он задачу системной институциональной модернизации перед обществом не выдвинет и пока проект такой модернизации не предложит, политический субъект, пользующийся поддержкой этого общества, вряд ли и возникнет. Я имею в виду не призывы к установлению политической конкуренции, созданию свободных СМИ и независимого суда, а проект конкретный, в котором должно быть детально описано, как должны быть устроены различные институты демократически-правового государства. А ведь до сих пор ничего такого у нас нет…
Вадим Межуев: Вы возвращаете нас в эпоху Просвещения…
Игорь Клямкин: Если у нас проект той эпохи, предполагающий верховенство рациональности и права, до сих пор не реализован, то это для России не возвращение, а движение вперед. В XVIII веке русская общественная мысль тоже вдохновлялась идеями, заимствованными у французских просветителей. Но потом под воздействием катаклизмов Французской революции и последовавших за ней событий отечественные интеллектуалы стали от этих универсальных идей отходить, противопоставив им вслед за немецкими романтиками отечественную культурную самобытность. А другие русские мыслители стали увлекаться гегелевским историческим объективизмом, что вело их к мысли о разумном «примирении с действительностью». С тех пор в стране много чего произошло, а мы все еще пребываем в состоянии интеллектуального застревания между этими тремя парадигмами.
Вадим Межуев: А нам нужен просветительский проект?
Игорь Клямкин:
Да, но в более конкретном, чем у мыслителей XVIII века виде. И опыт посткоммунистической Восточной Европы, целенаправленно и последовательно, в течение целого ряда лет, учреждавшей европейские институциональные стандарты, здесь может быть хорошим ориентиром. Но не более того — собственное творчество он не заменит.
На этом я заканчиваю и предоставляю слово Эмилю Паину для завершения дискуссии.
Эмиль Паин:
«Можно ли ожидать роста активности россиян, если им постоянно внушают, что их менталитет, культура и история так устроены, что не дают никаких надежд на улучшение жизни?»
В ходе обсуждения моего доклада выявилось несколько принципиальных расхождений во взглядах, а также ряд недоразумений. Начну с принципиальных разногласий.
О пользе восхождения от абстрактного к конкретному. Оттолкнусь от слов Вадима Михайловича Межуева: чтобы понять явление, сказал он, нужно посмотреть на него с высоты птичьего полета. Ну что же, такой метод действительно может быть полезен для решения некоторых задач, например для выявления контуров поселений. Однако если вам нужно разглядеть трещину в здании, то лучше к нему приблизиться, а иногда даже воспользоваться прибором для инфраанализа.
К сожалению, такое разнообразие выбора есть лишь у естествоиспытателей. У обществоведа нет ни лифта, ни самолета, чтобы подняться вверх, ни микроскопа, чтобы заглянуть вглубь. Он может лишь отойти назад и посмотреть на явление издали, а такой взгляд зачастую приводит к искажениям картины реальности. В детстве меня возили в Коктебель и показывали гору с профилем Пушкина. У меня даже есть фотография, где я заснят на фоне этой горы. Когда я подрос, то на корабле подплыл к тому месту, где должна была быть гора. Оказалось, что никакой горы нет, а есть совокупность скал, удаленных друг от друга на значительные расстояния, но издали кажущихся неким единым объектом.