На движение в Германии, получившее в итоге название «Sturm und Drang», глубоко повлиял Руссо, особенно своими ранними сочинениями. Гаманну и его последователям был близок тот пыл, с каким Руссо защищал непосредственность видения и естественность чувства, обличал искусственность социальных ролей, исполняемых людьми по понуждению цивилизации, вопреки подлинным целям и потребностям натуры, идеализировал более примитивные, вольные человеческие сообщества, противопоставлял естественное самовыражение и калечащую искусственность социальных подразделений и условностей, которые лишают людей достоинства и свободы, искажают всю систему человеческих отношений, закрепляя привилегии, власть и бесконтрольный произвол на одном ее полюсе и унизительное раболепие — на другом. Но даже Руссо, кажется, не был вполне последователен, ведь он по-прежнему верил в вечные истины, открытые всем людям, поскольку они запечатлены в их сердцах буквами, что прочнее бронзы — тем самым признавал авторитет такой громадной, холодной, пустой абстракции, как естественный закон. Для Гаманна и его последователей любые правила и предписания смертоносны; они могут быть полезны в повседневной жизни, но ни к чему великому не приведут. Английские критики были правы, когда полагали, что оригинальность подразумевает нарушение правил, что всякий творческий акт, всякое яркое прозрение предполагает равнодушие к предписаниям деспотических законодателей. Правило, говорил он, как девственность весталки, может принести плод, только будучи нарушено. Природа способна на самые дикие выдумки, и было бы детской наивностью пытаться втиснуть ее в тесноту рационалистических категорий, утеху сухих и тщедушных философов. Природа — чудный танец, а так называемые «практические люди» подобны лунатикам, которым слепота служит залогом безопасности и удачи; если бы они увидели реальность как она есть, они сошли бы с ума.
Язык — прямое выражение исторической жизни обществ и народов: «… двор любого монарха, любая школа, любая профессия, любая корпорация, любая секта имеют свой язык»[237]. В значение этого языка я проникаю посредством страсти, на правах «друга, наперсника, любовника»[238], а не посредством правил, этих универсальных ключей, которые на самом деле ничего не открывают. Французские «филозофы» и их английские последователи уверяют нас, что люди стремятся лишь получить удовольствие и избежать боли, — это ли не нелепость? Люди стремятся жить, творить, ненавидеть, есть, пить, поклоняться, жертвовать, понимать, они стремятся ко всему этому и не могут иначе. Жизнь есть деяние. Она постижима только для тех и теми, кто вглядывается в себя и «нисходит в ад самопознания»[239], как учили нас великие основатели пиетизма — Шпенер, Франке, Бенгель. Не высвободившись из смертельных объятий безличной научной мысли, лишающей все, чего она касается, жизни и неповторимости, человек не сможет понять себя и других, понять, как и почему мы становимся тем, что мы есть.
Если речь Гамана питалась внезапными, иррегулярными озарениями его духа, то его ученик Гердер попытался сконструировать стройную систему, объясняющую природу человека и его опыт в истории. Испытывая глубокий интерес к естественным наукам и многое из них, в особенности — из биологии и физиологии, для себя почерпнувший, куда более, чем фанатический Гаман, склонный прислушиваться к французам, Гердер в той части своего учения, что была усвоена вдохновленными им направлениями мысли, осознанно выступал против социологических посылок французских просветителей. Он верил, что понять любое явление можно только в его индивидуальности и развитии, для чего необходима способность к Einfühlung («вчувствованию») в мировоззрение и неповторимый характер художественной традиции, или литературы, или социальной организации, или народа, или культуры, или периода истории. Чтобы понять поступки людей, мы должны проникнуть в «органическую структуру» общества, в свете которой единственно и могут быть поняты умственный склад, действия и привычки его членов. Как и Вико, он верил, что религию, или произведение искусства, или национальный характер можно понять, лишь «погрузившись» в соответствующий, уникальный пласт жизни. Те, кого швыряло бурей по волнам Северного моря (как его самого во время путешествия на Запад), полнее поймут песни древних скальдов, а те, кому не приходилось наблюдать угрюмых матросов-северян в схватке со стихиями, не поймут этих песен никогда; Библию поймут только те, кто захочет вникнуть в первобытный опыт пастухов, пасших свои стада на холмах Иудеи. Пытаться соизмерять достоинства культурных целостностей, самобытных традиций, применяя набор догматических, псевдоуниверсальных правил, сформулированных парижскими арбитрами вкуса, — суетность и слепота. Каждая культура имеет свой, исключительно ей присущий Schwerpunkt («центр притяжения»); не нащупав его, мы не поймем ее характера и специфической ценности. Отсюда происходит страстная озабоченность Гердера сохранением первобытных культур, уникального характера каждой, его любовь почти к любому проявлению человеческого духа, к любому творению воображения просто за то, что они именно такие. Искусство, мораль, обычай, религия, национальная жизнь произрастают из глубокого корня традиции, созидаются всем обществом в его целостном совместном существовании. Границы и водоразделы, проводимые между подобными целостно-коллективными творческими реакциями на общий опыт или даже внутри них, — не более чем искусственные, ложные категоризации, осуществляемые постфактум скучными педантами-догматиками.
Кто авторы песен, эпических сказаний, мифов, храмов, mores (нравов) народа, нарядов, которые он носит, языка, на котором он говорит? Сам народ, чья душа изливается в его бытии и способе жизни. Не признавать культурного наследия или топтать его — верх варварства, поэтому Гердер осуждает римлян, подавлявших цивилизации в завоеванных землях, осуждает и церковь, хотя сам был лютеранским священником, за насильственное крещение балтов, навязывание им христианства, чуждого их исконной традиции.
Подозрительны ему и британские миссионеры, обращавшие индийцев и других обитателей Азии, чьи изысканные культуры безжалостно остановлены в естественном развитии экспансией чужих социальных систем, религий и образовательных форм. Гердер не был националистом, он полагал, что различные культуры могут и должны расцветать друг подле друга, подобно множеству цветов в великом саду человечества; тем не менее семена национализма несомненно присутствуют в его яростных нападках на пустоту космополитизма и универсализма (в них он обвиняет французское Просвещение). Семена эти дадут пышные всходы в среде его агрессивных последователей XIX в.
Гердер стал главным вдохновителем культурного национализма среди угнетенных народностей Австро-Венгерской, Турецкой и Русской империй, а в конце концов вопреки собственным установкам и симпатиям — и грубого политического национализма в Австрии, Германии и других странах, подхвативших его как заразу. Он отвергал модные в ту пору в Париже абсолютные критерии прогресса: ни одна культура не может служить для другой только средством, любое человеческое сообщество нужно судить по его внутреннему закону. Хотя позднее он попытался создать историческую теорию, где человечество в целом представлено несколько туманно, как движущееся к общей цели — Humanität, объемлющей всех людей, все искусства и все науки, наиболее глубокое воздействие на европейское воображение оказала именно его ранняя релятивистская одержимость неповторимой сущностью и вкусом каждой культуры. Для Вольтера, Дидро, Гельвеция, Гольбаха, Кондорсе есть только всеобщая цивилизация, высшее цветение которой представляет то одна нация, то другая. Для Гердера — есть только множественность несоизмеримых культур. Принадлежать конкретному сообществу, быть связанным с его членами неразрывными и неосязаемыми узами общего языка, исторической памяти, привычки, традиции и чувства — основополагающая человеческая потребность, не менее естественная, чем потребность в пище, питье, безопасности и продолжении рода. Одна нация может понять институты другой и симпатизировать им только потому, что осознает все значение собственных институтов. Космополитизм предполагает отказ от всего того, что составляет основу нашей человечности, полноценной индивидуальности. Вот почему он не приемлет ложную механическую модель человечества, используемую французскими учеными «филозофами» (Гердер делает исключение только для Дидро, чьи сочинения, исполненные капризного, живого вымысла и внезапных озарений, он ощущал как особенно близкие себе), — те признают только машинерию причинности или произвол отдельных королей, законодателей и полководцев, иные из которых мудры, добры и озабочены общим благом, иные же — корыстолюбивы, продажны, глупы или порочны. Однако силы, формирующие людей, куда более сложны, изменчивы век от века, от культуры к культуре, их нельзя заключить в простые, однозначные формулы: «Меня всегда пугает, когда я слышу, как целую нацию или период характеризуют в немногих кратких словах. Разве не безбрежное разнообразие объемлется словом "нация" или "средние века" или "древние и новые времена"?»[240]. Немцы могут вполне проявить свою творческую одаренность только среди немцев; евреи — только вернувшись на древнюю землю Палестины. Лишенные корней, в чуждом окружении, народы хиреют, если выживают вообще: европейцы утрачивают добродетель в Америке, исландцы переживают упадок в Дании. Следование чужим образцам (это не относится к неосознаваемым и незаметным воздействиям, спонтанно оказываемым одним обществом на другое) ведет к искусственности, бледной подражательности, унижению и искусства, и жизни. Немцы должны быть немцами, а не третьеразрядными французами; жизнь есть переживание глубочайшей причастности к собственному языку, традиции, патриотическому чувству; единообразие есть смерть. Древо (научного) знания убивает древо жизни.