Степень сострадания можно измерить и той тревогой за жизнь детей, которую испытывали люди, находившиеся у порога смерти. Содержание предсмертных наставлений было разным: от просьб не тратиться на гробы до обычного пожелания заботиться o себе. Одна из блокадниц вспоминала, как ее отец, почувствовавший, что скоро умрет, призывал своих родных беречь себя, требовал, чтобы «с ним не возились» и особенно просил жену сохранить дочь.[857] Было ли это обыкновением в блокадном городе? Нет. Куда чаще мы встречаем рассказы о просьбах дать перед смертью «наесться», о невнятной речи, криках и стонах агонизирующих людей и даже об обвинениях родных в утаивании хлеба. Но и у тех, кто умирал, страх за судьбу детей нередко оставался до последней минуты, прорываясь через оцепенение чувств, бессилие и обмороки: «…Мать не встает, дети живые ползают по ней. Все вшивое, ползают и вши и дети. Мать говорит: „Забирай, забирай, я умру и буду знать, что дети присмотрены"»[858].
Это было последнее, на что соглашались отчаявшиеся люди[859]. Е. Скобелева вспоминала о том, как после гибели отца мать все чаще начала ее жалеть, опасаясь, что скоро умрет, а дочь попадет в приют: «Там за непослушание ставят коленками на горох и очень бьют»[860]. Не исключено, что о приюте мать ничего не знала, но что-то слышала о них в детстве, чему-то верила из школьных уроков. Приют – это сиротство, а что может быть горше этого. Ребенок ищет мать взглядом, боится ее потерять – к кому же он прислонится после ее смерти, не к чужим же людям, которым нет до него дела.
Девочка пыталась возразить: во время обстрела она спряталась в детдоме, к ней отнеслись хорошо и даже покормили. Дети там грустные и худые, но ведь в Ленинграде везде так.
«Мать внимательно слушала, потом еще крепче прижала меня к себе и ничего не сказала»[861].
3
Несчастье близких обостренно переживалось еще и потому, что страдали люди, сами готовые прийти на помощь в трудную минуту. Е. Павлова писала в дневнике 18 февраля 1942 г. о своей заболевшей сестре Анне: «Она столько плачет, что я сама не выдерживаю…Как она волнуется обо всех нас! В ней столько человеколюбия и столько привязанности к родным. Я ей дороже всех»[862]. «Жаль… очень, она одна остается, пропадет совсем» — сообщает другая блокадница, Н. Макарова, о своей сестре в письме, отправленном 27 марта 1942 г. – «Она меня очень любит и бережет, лечит вовсю»[863]. Эмоциональность этих писем обусловлена, конечно, не только чувством благодарности – но помощь отмечалась даже в деталях, те люди, которые ее оказывали, оценивались исключительно восторженно, без каких-либо оговорок. Может быть, это и след того потрясения, которое испытали, когда во время распада всех нравственных норм и человеческих привязанностей, припрятывания хлеба от родных, брезгливости к умиравшим, безразличия и черствости нашелся человек, протянувший руку такому же обездоленному, как и он сам.
Переживания ярче и обостреннее проявляются и тогда, когда опасаются за жизнь родных, когда узнают или воочию видят, как переполнена до краев чаша их страданий[864]. Получив известия, что его сын, эвакуированный из города, находится «при смерти», А. Ф. Евдокимов записывает в дневнике 19 декабря 1941 г.: «Почему я не могу помочь? Хоть бы посмотреть. Я не могу писать, не могу сдержаться, чтобы не плакать»[865]. Через два дня он вновь пишет: «Я не могу выкинуть из головы ни на минуту эту… весть». Только через несколько месяцев пришло от жены письмо о том, что ребенок поправляется. Читал он его в каком-то оцепенении, словно в обмороке: «Я плакал»[866]. Охватившее его чувство высказано с особой патетической интонацией – знак испытанного им потрясения. Хочется передать его сильнее, необычнее – только тогда и можно надеяться выразить его наиболее искренне.
Сострадание при виде родных, за чью жизнь опасались, нередко являлось столь сильным, что их близкие старались сразу же, не ограничиваясь одним лишь сочувствием, хоть чем-то помочь им, утешить, поддержать. Был ли устойчивым этот порыв, сказать трудно, но важнее всего то, что он был. Работавшая в госпитале А. В. Сиротова видела, что едят ее родители – «соевые жмыхи (шроты, ужасно, гадость!), кисель из столярного клея», видела, как отец «опухал и валился с ног», и сама, будучи истощенной, ела только суп, откладывая кашу в стеклянную банку. «Отец, приходя домой, очень радовался такому „гостинцу"»[867] – как часто старались отметить во всех проявлениях эту радость голодных людей. Н. П. Заветновская пыталась поддержать своего мужа: «он стал слабеть»[868]. Она пошла на далекий рынок.
«Очень трудно было идти, слабость, ноги у меня распухли, еле тащилась», – сообщала она в письме дочери. Шла, поскольку мужа надо было подкормить «во что бы то ни стало», шла, невзирая на лютый мороз. Долго на рынке она находиться не могла, сумела только обменять вещи на хлеб. Этого было мало, и на другой день она снова пошла туда и «еле притащилась». Но цель была достигнута – ее муж «поел два дня по-настоящему»[869]. За мелкими подробностями скрыто то, ради чего она была готова совершить крестный путь. О любви не сказано ни слова, но описание этого события и есть собственно рассказ о ней, о том, как нестерпимо было видеть муки близкого человека, который не ел «по-настоящему», – а из блокадных записей мы знаем, что это такое. Нам не дано ощутить во всей полноте это переживание, но тот мгновенный, не знающий расчетов и границ порыв защитить и поддержать своих близких показывает, сколь прочными оказались родственные связи. Конечно, многое изменилось, но была такая мера боли родных, которая заставляла кричать. Об этом – в дневнике Р. Малковой, одном из самых трагичных блокадных документов.
Читать их страшно, все эти описания блокадного дна, на котором оказались изможденные люди. Беспредельное одиночество погибающих – вот фон этого скорбного рассказа. Девочка-подросток Р. Малкова помогала своей матери, истощенной, часто падавшей на улице, дойти до поликлиники. Там ей предстояла болезненная и неприятная процедура.
«Когда она ушла в кабинет врача, я осталась за дверью, – вспоминала Р. Малкова. – Вдруг слышу, что мама сильно закричала и я, стоя за дверью, тоже заплакала»[870]. Наконец процедура была закончена. Едва она вывела мать из поликлиники, пришлось снова возвращаться туда для повторения той же операции. Теперь она боялась оставить мать одну и пошла вместе с ней в кабинет врача: «Мама опять закричала и я тоже закричала: „Доктор, не надо"»[871].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});