– Наши алкоголики лучшие в мире! – сказала фельдшерица, кого-то цитируя или повторяя известное присутствующим высказывание.
Лейтенант засмеялся. И я, дурак, тоже. Я все еще тупо не понимал, что Хрунжий капкан на мне захлопнул.
– Раздевайтесь, – сказал Степанов.
– Для вас эти шутки плохо кончатся, – сказал я лейтенанту.
Он только рукой махнул – слышал он тут угрозы и похлестче.
– Раздевайтесь. До исподнего, – сказал Степанов.
Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил керченское портовое спокойствие и, как камень, сам пошел ко дну. Это было илистое, холодное, омерзительное дно. Я погружался медленно, захлебываясь в зыбях человеческой лжи и несправедливости. Зыби уже смыкались над головой.
На короткие мгновения пытался увидеть все происходящее со стороны, представить, как спустя годы буду рассказывать приятелям новеллу с названием, с названием…
Под натужными воспоминаниями и попытками глядеть на происходящее со стороны неотрывно стоял страх. Какой уж юмор, когда душа полна страха!
Объяснение с капитаном, отношение в отдел кадров, персональное дело на партсобрании, запись в личное дело – и захлопнут визу.
Шапка, ватник, куртка, брюки, рубаха…
Каждый предмет одежды оказался связан с моим человеческим естеством интимными связями.
Я остался в исподнем, голый до пояса и в носках.
Фельдшерица сонно читала книгу, лейтенант ухмылялся, рядовой Степанов хмурился. Последнему, мне хотелось на это надеяться, не нравилось происходящее.
– Ну, пойдем, моряк, отдохнешь, – сказал он.
– Босым я никуда не пойду, – сказал я.
Хотя меня заставили поджать хвост и хотя меня трясло, как собаку на морозе, как Каина, но эта дрожь из нервной и ознобной стала превращаться в слепое дрожание души. В таком состоянии я вижу впереди как в перевернутый бинокль – с четкостью фотовидеоискателя начинают работать зрачки. А все, что не прямо по направлению взгляда, расплывается в красноватой мути. Я видел стол, лейтенанта, телефон рядом с ним и графин на подоконнике. И я бы забыл великую истину: «Спорить с милицией или патрулем может только салага!» И я бы взялся за графин, если бы Степанов не дал мне две калоши сорок девятого или шестидесятого размера.
– Обуй. И не переживай. Утро вечера светлее, – сказал Степанов.
Возможно, он уберег меня от непоправимого.
Далеко не в первый и, скорее всего, не в последний раз переступил я порог милицейской камеры.
Двадцать шесть лет назад в континентальном городе Фрунзе потерял гражданскую девственность, украв стакан урюка у старой киргизки или ведро угля на сортировочной, – точно не помню. И услышал сакраментальное: «В камеру! Утром заговорит!» Била малярия, рядом валялся на грязных досках пола пьяный безногий солдат, в углу сидела на корточках и разговаривала сама с собой, нажевавшись мака, спекулянтка рисом.
С тех пор знаю, как медленно бледнеет за решеткой под потолком окошко на рассвете. И знаю, что рано или поздно все это кончится. Нужно только стиснуть зубы и не делать глупостей.
Внешний вид и интерьер заведений подобного рода весьма интернационален. В том смысле, что в самых разных странах удивительно схож. Мне приходилось (по делам, к счастью) заглядывать и в американские, и французские, и английские полицейские участки. И впечатление такое, будто один и тот же художник трудился над их оформлением.
Но в Керчи я попал не в обыкновенную, а в вытрезвительную камеру. Там стояло шесть металлических коек, застеленных байковыми одеялами, и за ночевку на них брали десятку. Насколько известно, в гостинице «Украина» в Москве за десятку можно получить люкс.
К чести города Керчи, четыре койки клиентов не имели. Вероятно, день получки миновал давно.
Без всякого блеска горела над дверью синяя лампочка. В ее свете расхаживал по камере здоровенный громила. Он завернулся в простыню и смахивал на римского патриция. Когда дверь за мной захлопнулась, коллега привалился к притолоке и уставился в глазок. Любопытства ко мне он не выказал.
Громиле было лет пятьдесят. На левом боку и левой руке зияло несколько фантастических по величине старых шрамов. Перегаром от коллеги попахивало, но пьян он не был. Или уже проспался, или я не был первым, попавшим в это богоугодное заведение по некоторому недоразумению.
Второй коллега находился, прямо скажем, в плачевном состоянии. Лежал он не на чистой и симпатичной койке, а на полу; скрипел зубами, как токарный станок; пена засохла на губах, взгляд был мутный, покойницкий; общее выражение лица и поза выказывали крайнюю степень отчаяния и муки.
Я облюбовал койку в углу, сдерживая острейшее желание заметаться по камере, рвать и ломать, биться башкой в стенку и орать. Процедура раздевания – именно эта процедура – травмировала мою нежную психику. Все остальное можно было пережить без особых стрессов. Я знал, что утром они должны меня выпустить в любом случае. И тогда я сразу прямым ходом помчусь в горком. Планы мщения, один другого прекраснее и сокрушительнее, так и калейдоскопили в моем воображении! Я понимал, что даже непрофессиональный в вопросах алкоголизма и пьянства секретарь горкома, посмотрев на меня утром и поговорив со мной, поймет, что этот человек не мог быть пьян до вытрезвительного состояния четыре-пять часов назад. Но я знал и другое: факт ночевки вахтенного штурмана в вытрезвителе никаким поздним реабилитантством не вытравишь из памяти товарищей кадровиков. Да и сами морячки такие штуки забывать не умеют: нет дыма без огня, и т. д.
– Курить охота, – сказал громила-патриций, оторвался от глазка и лег поверх одеяла на койку рядом со мной, потер фантастические шрамы и мирно зевнул.
– Автомат? В упор, что ли? – спросил я.
– Пулемет, – рассеянно ответил громила.
Он не врал и не шутил.
Древний и чужой спал за стенами вытрезвителя город. Низкорослые дома, ограды из булыжников, черепичные крыши, еще оставшиеся кое-где. И метельный ветер выкрутасит по улочкам, сотрясает окошко за решеткой, бьет в стекло обледеневшими ветками акации, доносит слабые гудки буксиров или локомотивов…
Ветры вихрят с Азовья, торосят льды в проливе. На студеном мелководье сбита, утоплена, искорежена навигационная обстановка – буи, вехи, бакены; чертыхаются сейчас гидрографы, ждет их впереди нудная работа…
Хорошо все-таки, что судьба с детства приучила к казенным домам.
Хорошо все-таки в тепле и в чистой койке, когда за окном метель и штормовой ветер.
Ну вот, друг ситный, думал я, пошел ты в моря и океаны на охоту за мифами, не можешь ты без мифов, не сидится тебе на Петроградской стороне, -получай теперь обычную реалистическую прозу, изучай ее в Тмутаракани, в Тмутаракани, в Тмутаракани…
– Не спи, кум, – сказал громила. – Тебе утром башку надо чистую иметь, а так заспишь и не выспишь.
– Тоже верно, кум, – сказал я и открыл глаза.
Перед важным делом лучше вовсе не спать, нежели спать коротко. Это космонавты умеют спать в любой миг по самоприказу и получать таким макаром свежесть. А я таким макаром получаю вялость.
Для утреннего визита в горком и поисков справедливости лучше было обойтись без сонной опухлости. И так физиономия после двух недель адской работы в Керчи напоминала печеное или гнилое яблоко.
Громила сел на койке. Он был лыс, и синий блик бродил по его корявому черепу. Морщины уже давно обжились на его лице, нашли свои точные места, закрепились, обозначая склонности, пережитые страсти, пороки и святости сложными, трудными для быстрой расшифровки иероглифами. Из иероглифов глядели темные маленькие глаза и усмехались довольно безмятежно.
– Давно облысел? – спросил я.
– Начавши пить, по волосам не плачут, писатель.
– Что, слышал, как они меня сделали?
– Слышал. Прижала тебя супруга-жизнь, кум. Взяли тебя ребята в ерши. Ну, Стас вроде чуть очухался. Давай-ка его в постельку уложим. Мне одной рукой несподручно было. Еще отбивается, а здоров як бык.
– Здоровей тебя?
– Куда мне. Страшной силы человек Стас.
Страшной силы человек был очень тяжелым, но никакого сопротивления не оказал.
Он уткнулся в подушку и заплакал.
– Воды ему надо, – сказал я. – Весь рот запекся.
Громила пошел к дверям и постучал аккуратно, согнутым пальчиком. Открыл Степанов.
– Сведи до лейтенанта, Павло Михалыч, – попросил громила.
– Иди, – сказал Степанов.
Они, видно, давно были спокойно знакомы.
В дверях опять щелкнул ключ.
А меня повело метаться из угла в угол. Калоши спадали, метаться в них было невозможно. И потому удалось взять себя в руки и уложить в койку, и заставить вспоминать что-нибудь постороннее, прошлое.
Представилась вахта в Мраморном море, когда я получил радостную телеграмму о том, что в Керчь мне летит подмена. Нервная была вахта. И подмену потом не прислали…
Бывает, что с первых минут вахты не чувствуешь уверенности в месте судна. Принял все нормально, а внутри необъяснимые и нечленораздельные сомнения. И стало казаться, что старик «Челюскинец» задумал набедокурить в море с холодно-красивым названием – Мраморное. Дело в том, что берега этого моря вовсе и не мраморные, они расплывчато-глиняно-холмистые, и радар плохо берет их. А здесь радар вообще вышел из строя. Дно Мраморного моря ровное, приметные глубины ухватить эхолотом невозможно. На определение по радиопеленгам времени не было – сплошь встречные и попутные кораблики. Четыре часа беспрерывных расхождений при малой видимости и неуверенности в месте. И еще под самый конец вахты вдруг прямо по курсу и в непосредственной близости ударил в глаза прожектор, через несколько секунд – еще раз. Я заорал: «Право на борт!» И тут ударила третья вспышка где-то совсем уже под форштевнем. Судно увалилось с семидесяти девяти градусов на девяносто пять, а с правого борта несся обгоняющий танкер. Я висел с левого крыла мостика, чтобы увидеть лайбу, с которой сверкнули прожектором, но так и не увидел ничего. Потом метнулся на правое крыло, увидел танкер в кабельтове на правом крамболе, заорал: «На прежний курс!»