глух, и уж ничто б о горе
Напоминать мне не могло моем.
Здесь он берет эти слова назад, так же как и неприемлемое и для нас понятие «пятна несчастья» (κηλὶς συμφoρᾶς), содержащее в себе в скрытом виде понятие самодовлеющей скверны. Нет, его самоослепление не было нравственно необходимым поступком, оно состоялось под влиянием отчаяния:
Прошли года; остыл душевный жар:
Я понял, что раскаяньем безмерным
Жесточе жизнь разрушил я свою,
Чем юности моей грехом невольным.
А чтобы возвысить эту новую концепцию над субъективизмом единоличного суждения замешанного и придать ей объективный характер, поэт влагает ее в уста и Антигоне в том увещательном слове, с которым она обращается к отцу, заступаясь за брата:
Забудь на миг о нынешних невзгодах;
Припомни день, когда удар сугубый —
От матери и от отца – ты принял:
Печален страсти яростной исход!
Так учит страшный памятник и вечный —
Угасший свет истерзанных очей.
С эстетической точки зрения можно пожалеть об этой ретрактации; но для поэта она была долгом совести. Нельзя было допустить разумное и справедливое самоосуждение Эдипа; нельзя было равным образом вплести его самоослепление в цепь роковых событий, так как року нет места в управляемом правосудными и милостивыми богами мире. Оставалось одно – представить его актом отчаяния, что поэт и сделал.
Акт отчаяния – почти то же, что акт невольный; самоослепление Эдипа прибавляется к его невольному отцеубийству и невольному кровосмешению как третье несчастье героя, отягчающее чашку весов божьей вины… Божьей вины? Это ли не кощунство?
Мы стоим тут на пороге замечательной религиозной концепции. Проблема Иова не раз уже и раньше мелькала перед сознанием эллинов; бедственная участь благочестивого царя Креза глубоко потрясла их совесть, заставляя искать примирения на почве нравственного миросозерцания. За что безвинно пострадал Крез? Мыслители в духе Эсхила могли, основываясь на древнем филономизме, утверждать, что он искупил своим страданием грех своего родоначальника Кандавла; но Вакхилид пошел по иному пути. Страдание Креза было лишь испытанием; Аполлон с лихвой вознаградил его за потерю царства и нравственные мучения на костре, перенеся его с семьей в свой земной рай в стране гиперборейцев. Не боится долгов тот, кто в каждую данную минуту может их уплатить. Берем назад выражение «божья вина», заменяем его выражением «божий долг» перед смертными – долг сверхсостоятельного должника.
Наслав на Эдипа не заслуженные им несчастья, боги становятся его должниками. Пусть он не тревожится, его стоны и слезы зачтутся ему, ничто не пропадет даром. Тяжеле и тяжеле станет чаша божьего долга – а она же и чаша воздаяния, чаша благодати.
И вы, смертные, взирая на участь царственного скитальца, не довольствуйтесь грустной моралью, которую ваш поэт вам преподнес в конце своего «Царя Эдипа»:
Жди же, смертный, в каждой жизни завершающего дня.
Не считай счастливым мужа под улыбкой божества
Раньше, чем стопой безбольной рубежа коснется он.
Знайте, и ваши стоны и слезы вам зачтутся: чем выше вокруг вас вздымаются валы бедствий, тем ярче засияет для вас по окончании вашей краткой земной жизни заря благодати.
Да, изменилось настроение нашего поэта. Когда-то его душа черпала мужественную свежесть в порывах бури рока; теперь она устала, ей отрадно отдохнуть под сенью благодати. Везде правосудие, везде равновесие; можно смело довериться руке божества – если она незаслуженно повергнет тебя, она еще выше тебя поднимет.
И нам интересен образ этого старца, в восьмидесятые годы своей жизни исправляющего трагедии более ранних лет и приводящего их в соответствие со своим новым и окончательным миросозерцанием. Здесь роковые деяния и незаслуженные муки «Царя Эдипа» – пусть они вторично предстанут перед нами под аспектом божьего долга, погашаемого божьей благодатью. Там – в «Трахинянках» – мрачная смерть на костре героя из героев Геракла; некогда поэт находил удовлетворение в несокрушимой отваге этого мужа, ничего не требующего от жизни, кроме того, что он сам себе мог дать, – теперь он и над его кончиной возжег ореол благодати («Филоктет»):
Трудов я много перенес – за то
И доблести венец стяжал бессмертный;
Его и ныне видишь ты на мне.
Там, наоборот – в «Электре», в «Эпигонах» – дерзновенный юноша, поднявший свою руку на священную жизнь своей матери и оставшийся тем не менее безнаказанным, так как его подвинула божья воля. И это нужно исправить – пусть его преследуют Эринии в дальние земли, пусть он лишь ценой долгих скитаний и страшных опасностей добудет обратно престол своего отца («Хрис», «Алет», «Алкмеон»).
И это – только то, что мы случайно можем установить; кто знает, сколько других примеров для нас пропало. Что сказать об этой исправительной деятельности поэта в его глубокой старости, деятельности, к которой я недаром применил заимствованный у блаженного Августина термин «ретрактации»? Так престарелый Гете освободил своего Фауста от страстной горечи его земных исканий благоуханием ангельских роз; так и Рихард Вагнер к концу своей жизни осветил шопенгауэровскую мрачность своих «Нибелунгов» зарей благодати в своем предсмертном «Парсифале» и, «сломленный, поник у подножия креста», как гневно воскликнул молодой еще Ницше.
Я только ставлю вопрос; пусть на него ответят ровесники «Эдипа в Колоне» и его поэта.
* * *
Все же справедливость требует признать, что герой Софокловой трагедии мало похож на убеленного сединой Фауста или на молодого подвижника предсмертной драмы Вагнера. В последнее время получила известность строгая его характеристика, данная Эрвином Роде: «Неправильно думать, будто усугубленная добродетель доставляет Эдипу бессмертие в назидание и утешение другим, таким же добродетельным. Мы видим его безвинно страдающим, да, но и ожесточенным в его раздражительно-резком темпераменте, мстительным, неумолимым и полным самомнения, не просветленным испытанными несчастьями, а одичалым. Достаточно беспристрастного чтения драмы, чтобы убедиться, что этот дикий, гневный, безжалостный старец, жестоко проклинающий своих сыновей, мстительно предвкушающий несчастье своего родного города, – отнюдь не причастен тому “глубокому божьему миру”, той “просветленности благочестивого страдальца”, которые традиционная литературная критика хотела бы усмотреть у него. Поэт, не привыкший завешивать от себя жизненную действительность приторно-успокоительными фразами, ясно замечал, что несчастье и нужда не “просветляют” человека, а понижают его благородство. Его Эдип благочестив, это верно (хотя он был таковым и раньше, в “Царе Эдипе”), но он “одичал”, совсем как Филоктет в его бедствиях». Все это правда – если не считать последних, предсмертных сцен – и