Неужели его жизнь — его, выпущенного из Ленинградского герценовского института, — жизнь философа, была неудачной? Потом, в год окончания средней школы, Вера Васильевна повторила мне слова отца. Но все у меня было тогда уже решено, уже я пропускал мимо ушей советы матери, выдерживал ее обиды, выражавшиеся больше всего в многозначительном молчании, в многодневных неразговорах, и рвался куда-то, рвался...
Потом была последняя встреча, и ее, Веру Васильевну, везли в грузовой машине, памятник подпрыгивал на колдобинах, и я старался его удержать...
Костина довелось увидеть еще раз. Где он был, что делал — кто знает?! Верно, как он любил выражаться, бичевал. Усталое лицо ожесточилось, все та же телогрейка на нем — распахнута.
— Иван Иванович! — окликнул я его возле поселковой чайной. — Ты куда наладился?
— Да что тебе? — нехотя пробормотал он, отводя глаза. Покривил ртом... Устал, устал!
Сказал ему об этом. Снова знакомый, лихой какой-то, насмешливый проблеск в глазах.
— Я не устал, не с чего мне уставать! — Тут он чуть ли не поклонился мне, потом дернулся. — У меня и жизни еще не было, хоть и дожил я до пятидесяти, считай...
Смуглый неровной смуглостью, он словно прижжен изнутри. Его лица не забудешь: в его чертах, как бы уже навсегда потрясенных, длительность душевного усилия. Я вспоминаю все наши разговоры...
Опять передо мной общежитская комната на четверых. Где на тумбочке горкой насыпаны гвозди, молотки помещены на полке, ножовки висят на стене, напильники брошены на подоконник, топоры лежат под кроватью.
...— У меня жена в сорока километрах от Лодейного Поля живет, — говорит Костин. — Сколько раз она мне говорила: «Ты у меня, Ваня, шатун! Ты от меня бегаешь, а не видишь, что я устала от такой жизни... Ваня ты, Ваня! Что ж ты?» Станет она говорить так-то, а я знай наколачиваю молотком — новые подметки на сапоги напоследок решил подкинуть. Да и гвоздей-то у меня в этот момент во рту нахватано!.. Побьется она со мной, может быть, и заплачет, но — потаенно: поморская порода не позволяет ей в открытую реветь...
Что же его уводит от дома, от семьи, какая звезда ему светит?
— В Маленге я был — не взял меня начальник, — продолжает он (гвозди, гвозди во рту!). — Обесхарчился я, одежошку как есть всю спустил — обеднел совсем. Кинулся в Лоухи: слышал, в путевых рабочих там нехватка. Положили мне оклад, подбросили колесные деньги, чтобы не ущемлялся, да и поселили на полустанке в вагончике. Конечно, полную справу путейскую под роспись выдали, — мороз стоит окаянный... Без ума голова — калгашка! — пропился я тут же, забичевал. День бичую, два бичую, неделю... Заходит мастер ко мне в вагончик, а завечерело, коптилка у меня в головах на приставочке дрыгается. «Что ж ты, — говорит, — рабочий человек, ровно мертвяк лежишь? Тебя ждут, я твой молоток никому не даю... Давай с утра на пути выходи! А мы, дескать, в тебе не изверились». И оставляет трешницу на столе, чтоб, значит, я от смерти отбодался. Я с ним год вместе трубил...
Как-то, один на один, я его спросил:
— У каждого своя история, свои причины... Это понятно. Но отчего мы все куда-то стронулись, едем, едем — и нет нам остановки?! Ведь и на это должны быть свои причины?
Иван Иванович насмешливо взглянул на меня и показалось в этот момент, что на меня взглянула, как бывало не раз, Россия черная — со всем своим прошлым... Боже мой, с лагерями да зонами, «операми» да тихушниками! Надо же — экую наивность явил, спрашивая.
Он поспешно набросил на плечи телогрейку, словно ему стало вдруг холодно.
В самом деле повеяло холодом.
— Причины, кручины... — зло передразнил он. — Ишь ты — вопрошатель! Мне больно... — тут он потрогал свой шрам на лбу — ...что все без меня живут, никому дела до меня нет! Можешь ты это понять?
А потом я услышал от него невеселое:
— Вот и пошел я — пёхом и как придется! — хоть людям надоем, как ни-то вспомнят! Не могу же я сделать ничего такого...
Усмехнувшись и шевельнув бровями, Костин прибавил:
— Только много нас таких — надоедал!.. Вот и посмотри: где же моя жизнь? была ли она?
После этих своих слов он как бы очнулся. Улыбнулся, словно выхлопотал себе эту улыбку. Взглянул на меня внимательней.
— И все в задор говорит, и все в задор, — противным голосом передразнил он кого-то, совсем уж развеселясь.
Что-то я ему говорил... «Надо бороться!» — «Да за что же бороться?» — ликовал Иван Иванович все в том же тоне противного веселья. «Да вот хотя бы за то, чтобы можно было все сказать!.. О бичизме нашем проклятом, родном...» — «Все сказать? — перебивал он лихорадочно. — Легко ли? Ехал я тут в автобусе, слышал об одной, и тебя, Люляев, поминали. Хочешь, скажу?» И стал он ловко передавать то, что слышал о Наде и обо мне, о связи ее с прорабом-латышом... «Где теперь Надя, где она? — орал он чужим голосом. — Промышляет в Беломорске», — отвечал сам себе с притворной, бешеной грустью. «А чем она промышляет, чем?» — «Промышляет...» — клокотал смехом, чуть не стелясь передо мной.
Выдержал паузу и уронил последнее: «Вот тебе и «все сказать»!.. Легко ли?»
И тут я вспомнил почему-то не Надю, не сплетни о ней, которые и до меня доходили, а другое: распахнулся совсем уж гигантский зал пригородных поездов Рижского вокзала, и увидел я опять себя на скамье, греющегося в обнимку с кем-то... Попытки согреться и уснуть. Дело было в октябре, до сердца пронизывал холод. Та, которая называла себя литовкой. В ней все было преувеличено: руки, ноги, бока ее, груди, пухлое лицо... Обнявшись с ней, мы ощущали нашу мизерность в этом зале, потерянность. Никому мы были не нужны! Какая-то женщина поглядывала на нас остро, любопытствуя, все перегибалась, высовывалась со своей скамьи. А зал был непомерно огромен, словно городскую площадь крышей накрыли, и почти пуст. Зачем здесь были мы, бесприютные (на гостиницу и не надейся!); зачем нам не давали покоя все эти вокзальные служащие, всяческий люд в форменной одежде, следивший, чтобы мы не уснули?..
Потом литовку увела милиция: оказывается, ее знали раньше (вот тебе и никому не нужны!). Оторвали ее от меня, и пошла она едва ли не своей охотой, подхватив чемодан и не оглядываясь. Что это было? И кто была она? Холодно в Риге таким, как я, октябрьской ночью, холодно. Оперся я затылком о спинку скамьи и одновременно втянул голову в поднятый воротник пальто, пытаясь хоть немного забыться. Да где там! Любопытствовавшая женщина, потрясенная всем увиденным, стала выговаривать мне: почему-де я не заступился за «эту девушку». Но мне нечего было отвечать. И в самом деле, что тут скажешь?
— А еще обнимался...
Дообнимался. Оправдывайся же, если сможешь! Да тебе во всю жизнь не оправдаться перед всеми, кто сейчас виноватит тебя. Холодно. Оставшуюся часть ночи я провел, блуждая по пустому городу, а к утру падал с ног от усталости.
После всего
...И было еще вот что: звонок Ангелины, но после всего — после заочного разбирательства, которое провел сноровисто и без лишней волокиты беломорский судья Бубенцов, — из Москвы пришло ее согласие на развод. В Беломорске, в переговорном пункте, куда меня срочно вызвали, — долгий разговор с экскурсами в историю нашей с ней жизни, взаимными обвинениями, покаяниями. Потом, через несколько лет, она спросит при встрече: «Почему ты все-таки подал на развод?» И будет с напряженным интересом, словно намертво все позабыла, ждать ответа, объяснения, как будто ответ и объяснение могут что-то еще изменить... И станет искренне удивляться, когда ты пожмешь плечами, пробормочешь невнятицу. Что же там объяснять! Ведь все ясно и так. И было ясным уже тогда, на аспирантской свадьбе: не жить нам вместе!
Дела между тем у нее станут идти все лучше, хотя и не без заминок (будут еще трудности с защитой диссертации из-за домогательств профессора Сигубова, ее руководителя, домогательств почти в открытую, с обещанием устроить завотделением гастроэнтерологии в одну из престижных столичных клиник). Очень скоро она удачно выйдет замуж и у нее родится ребенок — мальчик.
А у тебя жизнь и в самом деле будет, как ты и хотел, необычной: договор тринадцатый — красным карандашом это число на обложке черканули — тебя отпустит; гидростанцию малую из каскада на Выг-реке вы достроите; и снова в большом городе в старом доме, подлежащем скорому сносу, откроется какая-то притемненная комната, а там — висящая на затертых обоях карта-простыня, покрытая натужными жилами рек, с накинутой красной, частой сеткой железных дорог...
Но карта, карта — как она стара! Ее в ослеплении надежды и в час без просвета касались руки, вспотевшие от волнения. Тяжелые ладони неумело упирались в нее, как будто дивились простору жизни, а пальцы ловили скользкие кружки, звучащие именами отдаленных мест. На таких именах от судорожного поиска остались черные следы. Незаметный человек с небрежным лицом переспросит из-за стола:
— Куда вы хотите вербоваться?..