Похоже, что так. Потому что после долгих трудов с фотокопий, вернее, с изображенных на них обтрепанных пожелтевших пергаментных листов стало вставать то, что последние годы целенаправленно уничтожалось в моей стране, без чего мне невозможно было дышать, и что дервенисту мешало жить так, как ему хотелось.
Оно то мелькало в осуждении «зла и безбожна» князя или богатства, нажитого «с растем и с насилием», — и пояснение на полях к слову «растъ»: «с лихвою».
То представало в виде наставления епископу, чтоб не брал даров от «неправедных». И дальше список этих неправедных, где корчемники, что «месят с водою вино», любодейцы, блудница и грабитель, и желающие чужого, тать и мздоимец, оскорбляющие вдов и сироте творящие насилие, клеветник и судия беззаконный, сажающий в темницу безвинных, а также убойца, пианица, хульник, растоимец, в общем, чуть ли не полное перечисление «человека усобична и нечиста делателя».
То прямо писалось о свойствах человека, разделяя их на добро и зло. И добром было целомудрие, доблесть, мудрость, правда.
А лукавый дьяк-переписчик Иоанн завершал свой непомерный труд совсем не относящимися к делу словами: «Оже ти собъ не любо, то того и другу не твори», что теперь звучало как: «Чего себе не хочешь, то другим не делай».
Все непредсказуемо менялось в мире, но вечными были одни и те же ценности, что сейчас, что девять с лишним веков назад, на которых и стояла наша земля, и на которых и только на них она могла стоять впредь.
Но вот будет ли стоять? Пока все шло против этого.
19 августа рвануло новое событие.
Пока Горбачев со всем семейством нежился в Форосе, отдыхал от трудов праведных по угроблению Родины, загоравшее в Москве правительство решило, что пора положить конец всесоюзному бардаку. Наверное, им сверху лучше других было видно, что дело идет к краю. В ночь на 19-е кодла министров: маршал Язов, эмведешник Пуго, кэгэбист Крючков и другие во главе с премьером Павловым и вице-президентом Янаевым образовали Государственный комитет по чрезвычайному положению, хорошо известный потом исключительно по аббревиатуре ГКЧП.
Утром уже на всю страну было объявлено, что распускаются все власти, действующие вопреки Конституции 77-го года, запрещаются оппозиционные партии и движения, митинги и демонстрации, а кое-где вводится чрезвычайное положение. Там еще что-то было, но не запомнилось.
В тот день в автобусе услышала:
— Ну, может, хоть эти наведут порядок.
Рабочего вида мужик, сказавший это, оглядел автобус, и некоторые в нем согласно кивнули в ответ. И я не то с надеждой, не то с опасением кивнула тоже.
Однако вечером, когда в мерцающем свете экрана проявились члены ГКЧП, стало до тошноты ясно, что эти с серыми лицами и трясущимися руками ничего не могут и заведомо обречены на провал.
Дальше история ГКЧП превращалась в сплошной фарс.
Мелькало в телевизоре здание Верховного Совета, которое с начала перестройки звучало в СМИ не иначе как Белый Дом в подражание их любимым американцам. Вокруг него кишмя кишели демократические москвичи. В знаменитых скороходовских ботиночках лез на танк поборник демократии Ельцин. И потом под те же самые танки, приведенные генералом Лебедем на подмогу Ельцину, по нечаянности попадали трое из толпящегося вокруг люда. Этих бедолаг объявляли Героями России и хоронили с помпой. Кипели речи о якобы страшной опасности со стороны ГКЧП. А ничего не грозило. ГКЧП не давал о себе знать. Видно, не нашлось там людей, готовых пойти на крайние меры и стоять до конца. 21 августа переворотчики были арестованы, все кроме Пуго, который не снес позора и застрелился.
Ельцин со приспешниками торжествовали, заполняли экраны, норовили выломиться из них. Все они почему-то неотличимо походили на дервениста, когда того оправдали в суде за недоказанностью. А сквозь их речи о демократии и народе откровенно перла хищная жажда власти и ничего кроме. Возвернутый из Фороса Горбачев жалко мямлил и врал, и чувствовалось, что время его кончается, а взамен идет что-то более страшное, чем оно.
Предчувствие не обмануло. Уже 8 декабря трое новоявленных, так называемых демократических лидеров — наш Ельцин, украинский Кравчук, белорусский Шушкевич — в знаменитой Беловежской пуще состряпали соглашение, по которому Советский Союз прекращал существование.
Казалось бы, вот теперь должно навалиться последнее отчаянье и додавить уже до конца. Но получилось ровно наоборот. Определенно сказалась русская натура: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Гром грянул, и все стало на свои места.
Не было больше на свете ни моего отца, ни лихого прораба со 101-го километра, ни Левы Федотова, ни Галиновны, ни Эсфирь Наумовны Перельман и большинства из тех великих поколений, за чей счет мы так избалованно и беззаботно жили четыре десятка лет. Теперь надеяться было не на кого, и стало быть, подступал наш черед. Кто-то же должен был взваливать на плечи судьбу своей земли, кто сколько может.
А дервенисты… Что дервенисты? Они умеют только разрушать и оставляют лишь грязный след, который рано или поздно стирает время.
Повторение чуда
Этим летом мне приходилось чуть не каждую неделю мотаться в Нижний по делам. Дела были скучные, бытовые и не занимали ни ума, ни сердца. Но поездки сами по себе становились событием, перебивавшим обыденность дома, одних и тех же изо дня в день забот, людей, разговоров.
Ранним, еще до солнышка и потому даже по жарким дням холодноватым утром от главной площади нашего лесного города, мягко урча, отходил «икарус», почти отплывал, прозрачно пропуская сквозь вымытые стекла сонные дома, сосны во дворах, пустые еще тротуары и сырой от поливки, по-утреннему голубой асфальт улиц. Все это знакомо и медленно протекало мимо. И только за городом, вырвавшись из лесов, автобус прибавлял газ. Тогда не плыли, а летели навстречу, по бокам и оставались сзади просторные то полевые, то луговые, то перелесочные окрестности дороги с проснувшимися деревнями, проселками, купами кладбищенских дерев, речками и речушками, травянистыми склонами бывших оврагов, дальними холмами.
Особенно хорошо было, если доставался билет на первое сиденье. Тут ширь распахивалась во весь окоём, огромная и необозримая, во множество увеличенная высоким летним небом.
На третьей-четвертой поездке я уже знала дорогу наизусть.
Мелькала Цыгановка — беспутная соответственно имени деревня на перекрестке, десятком дворов на дорогу выходили Хвощи, тоже чем-то смахивающие на свое название, нависали купола монастырских храмов над Дивеевым, и дальше — Елизарьево, Суворово, Глухово, Верякуши, Ореховец. Потом резные наличники и вишнево-яблоневые сады Арзамаса.
Через Арзамас автобус пробирался окраинами, и можно было не помнить, что на центральных его улицах еще не совсем отбушевала вопящая реклама и еще торчат местами вывески с бессмысленным набором букв, косящие под английский, — всякие там «Логосы», «Интерлюксы» и «Мобилы».
За Арзамасом опять подступали леса, и где-то с Криуши дорога, прорезая их, шла нырять с холма на холм.
И было одно место на дороге, где каждый раз перехватывало горло.
На холме лес внезапно расступался и открывалась неоглядно широко ни с чем не сравнимая картина. В оправе лесов вправо и влево, далеко вниз к почти незаметной речке и зеркальным гладям ее запруд, а затем стремительно вверх к горизонту необъятно лежали луга и поля, перебиваемые темно-зелеными заплатками тесно саженных молодых елок и разноцветными крышами у реки, крытыми железом, шифером, толем, то есть красными, белесыми, черными. Уходя вниз через деревню и поднимаясь вверх, вилась лента дороги, и вверху, уже маленькие, виднелись избы еще одной деревни или скорее села, потому что, завершая картину, на самой черте горизонта парила белая церковь с белой же колоколенкой при ней.
И стоял ли ясный день или, обволакивая небо, находили тучи, здесь все равно было красиво той щемяще-русской красотой, которая только и есть, что в нашей средней полосе, красотой плакучих берез, ивняка вдоль реки, горячих кистей рябины у старого колодца.
И хотелось одного: задержаться и долго-долго впитывать этот немыслимый простор, и думать, остро ощущая себя русской, даже не думать, а твердо знать, что нет таких смутных времен, которые бы не одолела твоя родина, и вообще нет на земле такого, чего бы не смог перемолоть твой народ, как перемолол он когда-то бесследно татаро-монгольские орды.
Но автобус уже летел вниз, открывая все новые и новые повороты и подробности огромной картины.
А потом двухмиллионный Нижний смыл ее из памяти своей суетой, толкотней в троллейбусе, крикливой с тяжелого похмелья кондукторшей, перерытыми для ремонта улицами, бензиновым чадом бесконечных машин, миазмами горящей где-то в Дзержинске свалки. Однако стертое из памяти, радостное и щемящее продолжало оставаться в глубине души и тотчас откликнулось, когда появился повод.