– Ну, добился, чего хотел?
– Добьешься и ты. Того же, – в тон ему ответил Агеев. – Подонок!
– Ну, ну, не очень! Или забыл, что у меня? В блокнотике...
Агеев хотел крикнуть что-то оскорбительное и грязное, чтобы унизить начальника полиции хотя бы перед немцем, что встал на обочине и чутко прислушивается к их перебранке. Но не крикнул.
Медленно, как на похоронах, они переехали овраг и миновали кладбище. Воронье все кричало – от скученного неуюта, сварливо борясь за место на ветке, и этот вороний грай вместо похоронной музыки долго сопровождал их в последнем ночном пути. Впрочем, Агееву было все безразлично, он думал только: ну, что ему эта дурацкая расписка теперь, на последнем пути туда, откуда не возвращаются? А вот ведь держала. Лишала воли...
За кладбищем они остановились и постояли недолго, ждали, пока Дрозденко с немцем куда-то ходили – вдоль кладбищенской стены на пригорочек. Агеев уже весь окоченел, внутри него все изболелось – от побоев и стужи; щеку и нижнюю часть лица он совсем перестал ощущать. Волосы на голове слиплись под дождем, и холодные капли катились за уши, стекали по шее, по холодной, одеревеневшей спине меж лопаток.
– Так и захварэць можна, – сквозь слезы пошутил разговорчивый Зыль.
– Ага. Простудиться! – зло съязвил Молокович, который все время держался сзади, кажется, намеренно избегая соседства Агеева, и Агеев подумал: пусть! Может, так оно и лучше для обоих. Зла на лейтенанта он не имел, в то время как тот чего-то не мог простить ему даже в такую минуту.
Повозка свернула с дороги и по грязной траве потащилась вдоль кладбища на пригорок. Их погнали следом. Где-то там впереди маячили фигуры Дрозденко и немца в длинном плаще. Когда они все подошли ближе, их взору открылся берег обрыва и широкий карьерный провал внизу, добрую половину которого под обрывом занимала лужа. «Значит, так – в лужу», – догадался Агеев. А он думал... Вернее, хотелось думать, что в земле будет затишнее. И теплее. В луже теплее не будет...
Глупые эти мысли, однако, взбудоражили его, совершенно уже задубевшего на стуже, и он не мог от них отрешиться, пока повозка не остановилась на пригорке и Дрозденко подал команду выстроиться всем в ряд, лицом к карьеру. Агеев стал послушно и почти с готовностью, как это делал множество раз в армии, чтобы скорее кончить. Рядом нехотя приткнулся совсем закоченевший в майке, тощий, как доска, со впавшим животом Молокович. Зыль замешкался выполнить команду, и один из полицейских напомнил ему об этом, двинув в спину прикладом. Тот же полицай затем негромко обратился к Дрозденко, который сначала вызверился, но тотчас смягчился и разрешил:
– А... Давай по-быстрому...
Полицай подошел к Агееву, это был все тот же старательный крутоплечий Пахом.
– Скидывай сапоги!..
Агеев помедлил, наливаясь готовым прорваться гневом, потом, словно боясь не сдержаться, носком одного торопливо подцепил задник другого, легко протащил стопу в голенище и, не вытаскивая ее совсем, ногой швырнул сапог в сторону.
– На, бери, на...
Он отбросил и второй сапог – далеко на траву, оставшись в сбившихся грязных портянках. Полицай поспешил за сапогами, а рядом нервно задергался Молокович.
– Может, возьмешь и мои, Пахом? Или оставишь в благодарность за дружбу? За то, что давал тебе контрольную списывать?
– Ага, давал! – недовольно обернулся полицай, подхватывая сапоги. – А помнишь, как дал списать с ошибкой? По алгебре. Сам пять получил, а мне два поставили.
Молокович, похоже, опешил.
– Идиот! Я-то при чем? Ты же без ошибки и списать не мог, скотина!..
– Да-а, ну и набрал ты мерзавцев, Дрозденко, – сказал Агеев. – По себе мерил?
– Ты еще не заткнулся! – вскричал Дрозденко, сделав угрожающий выпад в его сторону, но остановился – сзади его окликнул немец. Трое полицаев стаскивали с телеги Кислякова, и тот изможденным, осиплым голосом выдавил:
– Прощайте, браточки... Не обижайтесь, если...
– Ничего, ничего, сынок, – ответил ему один Зыль. Агеев и Молокович смолчали.
Размашистым шагом Дрозденко подскочил к их коротенькому строю, вытянул руку, которой отделил от них Зыля.
– Так! Давай ты, с племяшом в паре.
«Неужели застрелят? – недоверчиво подумал Агеев. – Ведь, похоже, и в самом деле Зыль ни при чем, случайно попавший в эту историю...»
– Послушай, Дрозденко, – сказал он почти просительно. – А этот зачем? Он ведь посторонний. Я знаю.
Дрозденко круто обернулся.
– Ты знаешь? А ты знаешь, что он двенадцать вагонов на станции сжег?
Полицаи уже подталкивали Зыля к обрыву, куда притащили Кислякова, и сцепщик, услышав эти слова Дрозденко, непослушно дернулся в их руках.
– Не двенадцать, начальник! Семнадцать! Семнадцать вагонов я сжег! Пусть там запишут, семнадцать...
Они его ударили, Зыль ойкнул и больше уже не выкрикивал, не противился.
Агеев мелко трясся от стужи и неуемного нервного озноба, неотрывно глядя, как в тридцати шагах на обрыве встали две тени – сцепщик Зыль с племянником, милым, застенчивым Кисляковым. Стоять Кисляков не мог совершенно и вяло обвисал на руках у Зыля, который с усилием держал его, приговаривая что-то, в шаге от обрыва. Перед ними, торопливо клацая затворами винтовок, разбирались в шеренгу несколько полицаев.
– Фойер! – неожиданно зычным голосом скомандовал немец, и тотчас в уши Агееву ударил нестройный винтовочный залп. Агеев пошатнулся от воздушного удара, моргнул одним глазом (второй он почти не открывал), и, когда снова взглянул туда, ни Зыля, ни Кислякова на обрыве уже не было. Полицаи остались на месте, а Дрозденко с немцем подбежали к обрыву, заглянули в карьер. Потом раздалось несколько негромких хлопков – пистолетных выстрелов, для верности они посылали последние пули в расстрелянных.
– Следующие! – крикнул начальник полиции, оборачиваясь к ним с пистолетом в руке.
– Пошли... – тихо сказал Агеев и, не оглядываясь, заковылял к обрыву, из-за которого ему все больше открывалась огромная, подернутая ветреной рябью блестящая лужа. С темного неба посыпал мокрый снежок, оседая на одежде, волосах, нежно касаясь его разбитых в кровь губ. В душе у Агеева было пусто, как, наверное, может быть пусто только перед самой смертью, когда вся жизнь прожита без остатка, и прожита не так, как хотелось – в беспорядке, не в ладах с совестью, с ошибками и неудачами. Он уже ничего не пытался и даже не хотел сказать ни своему соратнику Молоковичу, ни их палачам. Пусть убивают...
Нестройный залп из шести винтовок он еще услыхал, почувствовав воздушный удар в лицо и сильный толчок в грудь, опрокинувший его навзничь. И он понесся в пространство – с шумом и звоном в ушах, что-то обрушивая, вместе с собой низвергая в пропасть. Постепенно, однако, все стало стихать, отдаляясь от него, и все наконец умолкло.
С ветреного неба падал мокрый снежок...
7
Работы в карьере осталось совсем немного – последний, ближайший от кладбища угол, слегка поросший осотом и свежим пыреем, и на этом все можно было бы считать законченным. Но Агеев не торопился приниматься за дело, с утра он сидел над слабеньким, разожженным из мусора и обрывков бумаги, вонюче дымившим костерком, грел руки. Утро выдалось облачным, без солнца; росы на траве не было, с поля дул свежий прохладный ветер, беспокойно шумели деревья на кладбище. Накинув на себя синюю болоньевую куртку, Агеев вспоминал свой сон.
Сон был простой, почти элементарный по образности, но поразивший Агеева своим грозным невразумительным смыслом, загадочным даже для него, всегда умевшего безошибочно расшифровывать свои ночные шарады.
Совершенно без всяких подступов к главному сон начался с того, что он, Агеев, по всей видимости, откуда-то нечаянно выпал, из какого-то иного мира или иного времени и оказался один в огромном пугающем пустом пространстве. Трудно было понять характер этого пространства и даже определить, что им являлось – море, земля или, быть может, космос. Впрочем, все лежало вне зрительного образа, скорее относилось к области чувств и выражалось ощущением абсолютного, мучительного одиночества. По мере того как длился сон, чувство это все усиливалось, а пространство болезненно расширялось, заполнялось тревогой, страхом, безотчетным страданием. Страдание было скорее душевным, потому что физически Агеев как таковой вроде отсутствовал вовсе, в этой загадочной среде было лишь его абстрактное "я", лишенное плоти и тем не менее исполненное страдания. Похоже, однако, это его бесплотное "я" между тем все время сжималось, уменьшаясь в объеме по мере разбухания загадочного пространства. И вот настал наконец момент, когда "я" и вовсе исчезло, растворилось, оставив лишь представление о себе, воспоминание или воображение своего присутствия где-то, уже вне всякой среды и вне всякого образа. Осталась лишь его мука, в которую он перевоплотился целиком, без остатка и вне которой ничего больше не было.