Покруживало Русанова, и растеплился он очень и был сейчас сильней своей болезни. Но что-то такое, кажется, говорил Максим, что не могло быть увязано… Увязано… Что шло вразрез…
— Это — вразрез! — упёрся Павел Николаевич. — Зачем же?.. Это — нехорошо…
— Нехорошо? — удивился Чалый. — Так малосольный бери! Так вот икорку баклажанную!.. В Караганде написано камнем по камню: „Уголь — это Хлеб“. Ну, то есть, для промышленности. А помидорчиков для людей — и н-нет. И не привезут деловые люди — н-не будет. Хватают по четвертной за килограмм — и спасибо говорят. Хоть в глаза помидоры эти видят — а то б не видели. И до чего ж там долдоны, в Караганде, — ты не представляешь! Набирают охранников, лбов, и вместо того, чтоб их за яблоками послать, вагонов сорок подкинуть — расставляют по всем степным дорогам — перехватывать, если кто повезёт яблоки в Караганду. Не допускать! Так и дежурят, охломоны!..
— Это что ж — ты? Ты? — огорчился Павел Николаевич.
— Зачем я? Я, Паша, с корзинами не езжу. Я — с портфельчиком. С чемойданчиком. Майоры, подполковники в кассу стучат: командировочное кончается! А билетов — нет! Нет!!.. А я туда не стучу, я всегда уеду. Я на каждой станции знаю: за билетом где нужно к кипятильщику обратиться, где — в камеру хранения. Учти, Паша: жизнь — всегда побеждает!
— А ты вообще — кем работаешь?
— Я, Паша, — техником работаю. Хотя техникума не кончал. Агентом ещё работаю. Я так работаю, чтобы всегда — с карманом. Где деньги платить перестают — я оттуда ухожу. Понял?
Что-то замечал Павел Николаевич, что не так получается, не в ту сторону, кривовато даже. Но такой был хороший, весёлый, свой человек — первый за месяц. Не было духа его обидеть.
— А — хорошо ли? — допытывался он только.
— Хорошо, хорошо! — успокаивал Максим. — И телятинку бери. Сейчас компотика твоего трахнем. Паша! Один раз на свете живём — зачем жить плохо? Надо жить хорошо, Паша!
С этим не мог не согласиться Павел Николаевич, это верно: один раз на свете живём, зачем жить плохо? Только вот…
— Понимаешь, Максим, это осуждается… — мягко напоминал он.
— Так ведь, Паша, — так же душевно отвечал и Максим, держа его за плечо. — Так ведь это — как посмотреть. Где как.
В глазу порошина — и мулит,Кой-где пол-аршина — и …!
— хохотал Чалый и пристукивал Русанова по колену, и Русанов тоже не мог удержаться и трясся:
— Ну, ты ж этих стихов знаешь!.. Ну, ты ж — поэт, Максим!
— А кем — ты? Ты — кем работаешь? — доведывался новый друг.
Как ни в обнимку они уже толковали, а тут Павел Николаевич невольно приосанился:
— Вообще — по кадрам.
Соскромничал он. Повыше был, конечно.
— А — где?
Павел Николаевич назвал.
— Слушай! — обрадовался Максим. — Надо одного хорошего человечка устроить! Вступительный взнос — это как полагается, не беспокойся!
— Ну, что ты! Ну, как ты мог подумать! — обиделся Павел Николаевич.
— А — чего думать? — поразился Чалый, и опять тот же поиск смысла жизни, немного расплывшийся от выпитого, задрожал в его глазах. — А если кадровикам вступительных взносов не брать — так на что им и жить? На что детей воспитывать? У тебя сколько детей?
— У вас газетка — освободилась? — раздался над ними глухой неприятный голос.
Это — Филин прибрёл из угла, с недобрыми отёчными глазами, в распахнутом халате.
А Павел Николаевич, оказывается, на газете сидел, примял.
— Пожалуйста, пожалуйста! — подхватился Чалый, вытаскивая газету из-под Русанова. — Пусти, Паша! Бери, папаша, чего другого, этого не жаль.
Шулубин сумрачно взял газету и хотел идти, но тут его задержал Костоглотов. Как Шулубин упорно молча на всех смотрел, так и Костоглотов начал к нему присматриваться, а сейчас видел особенно близко и хорошо. Кто мог быть этот человек? с таким нерядовым лицом?
С развязностью пересыльных встреч, где в первую же минуту любого человека можно спросить о чём угодно, Костоглотов и сейчас из лежачего, полуопрокинутого положения спросил:
— Папаша, а кем вы работаете, а?
Не глаза, а всю голову Шулубин повернул на Костоглотова. Ещё посмотрел на него, не мигая. Продолжая смотреть, странно как-то обвёл кругообразно шеей, будто воротник его теснил, но никакой воротник ему не мешал, просторен был ворот нижней сорочки. И вдруг ответил, не отказался:
— Библиотекарем.
— А где? — не зевнул Костоглотов сунуть и второй вопрос.
— В сельхозтехникуме.
Неизвестно почему — да наверно за тяжесть взгляда, за молчание сычёвое из угла, захотелось Русанову его как-нибудь унизить, на место поставить. А может, водка в нём говорила, и он громче, чем надо, легкомысленнее, чем надо, окрикнул:
— Беспартийный, конечно?
Филин посмотрел табачными глазами. Мигнул, будто не веря вопросу. Ещё мигнул. И вдруг раскрыл зев:
— Наоборот.
И — пошёл через комнату.
Он неестественно как-то шёл. Где-то ему тёрло или кололо. Он скорее ковылял с разбросанными полами халата, неловко наклонялся, напоминая большую птицу, — с крыльями, обрезанными неровно, чтоб она не могла взлететь.
24
Переливая кровь
На солнечном пригреве, на камне, ниже садовой скамейки, сидел Костоглотов, ноги в сапогах неудобно подвернув, коленями у самой земли. И руки свесил плетьми до земли же. И голову без шапки уронил. И так сидел грелся в сером халате, уже наотпашь, — сам неподвижный и формы обломистой, как этот серый камень. Раскалило ему черноволосую голову и напекло в спину, а он сидел, не шевелясь, принимая мартовское тепло — ничего не делая, ни о чём не думая. Он бессмысленно-долго мог так сидеть, добирая в солнечном греве то, что не додано было ему прежде в хлебе и в супе.
И даже не видно было со стороны, чтобы плечи его поднимались и опускались от дыхания. Однако ж, он и на бок не сваливался, держался как-то.
Толстая нянечка с первого этажа, крупная женщина, когда-то гнавшая его из коридора прочь, чтобы не нарушал стерильности, сама же очень наклонная к семячкам и сейчас на аллейке, по льготе, щелкнувшая несколько, подошла к нему и базарно-добродушным голосом окликнула:
— Слышь, дядя! А, дядя!
Костоглотов поднял голову и, против солнца переморщив лицо, разглядывал её с искажающим прищуром.
— Поди в перевязочную, доктор зовёт.
Так он усиделся в своей прогретой окаменелости, такая была ему неохота двигаться, подниматься, как на ненавистную работу!
— Какой доктор? — буркнул он.
— Кому надо, тот и зовёт! — повысила голос няня. — Не обязана я вас тут по садику собирать. Иди, значит.
— Да мне перевязывать нечего. Не меня, наверно, — всё упрямился Костоглотов.
— Тебя, тебя! — между тем пропускала няня семячки. — Разве тебя, журавля долгоногого, спутаешь с кем? Один такой у нас, нещечко.
Костоглотов вздохнул, распрямил ноги и опираясь, кряхтя, стал подниматься.
Нянечка смотрела с неодобрением:
— Всё вышагивал, сил не берёг. А лежать надо было.
— Ох, няня-а, — вздохнул Костоглотов.
И поплёлся по дорожке. Ремня уже не было, военной выправки не осталось никакой, спина гнулась.
Он шёл в перевязочную на новую какую-то неприятность, готовясь отбиваться, ещё сам не зная — от чего.
В перевязочной ждала его не Элла Рафаиловна, уже дней десять как заменявшая Веру Корнильевну, а молодая полная женщина, мало сказать румяная — просто с багряными щеками, такая здоровая. Видел он её в первый раз.
— Как фамилия? — пристигла она его тут же, на пороге.
Хоть солнце уже не било в глаза, а Костоглотов смотрел так же прищуренно, недовольно. Он спешил сметить, что тут к чему, сообразить, а отвечать не спешил. Иногда бывает нужно скрыть фамилию, иногда соврать. Он ещё не знал, как сейчас правильно.
— А? Фамилия? — допытывалась врачиха с налитыми руками.
— Костоглотов, — нехотя признался он.
— Где ж вы пропадаете? Раздевайтесь быстро! Идите сюда, ложитесь на стол!
Теперь-то вспомнил Костоглотов и увидел, и сообразил всё сразу: кровь переливать! Он забыл, что это делают в перевязочной. Но во-первых, он по-прежнему стоял на принципе: чужой крови не хочу, своей не дам! Во-вторых, эта бойкая бабёнка, будто сама напившаяся донорской крови, не склоняла его к доверию. А Вега уехала. Опять новый врач, новые привычки, новые ошибки — и кой чёрт эту карусель крутит, ничего постоянного нет?
Он хмуро снимал халат, искал, куда повесить — сестра показала ему, куда, — а сам выдумывал, к чему бы прицепиться и не даться. Халат он повесил. Курточку снял, повесил. Толкнул в угол сапоги (тут, на первом этаже, бывали и снаружи, в обуви). Пошёл босиком по чистому линолеевому полу ложиться на высокий умягчённый стол. Все никак придумать повода не мог, но знал, что сейчас придумает.