В Люблине меня немедленно окружили сразу пять обожательниц: Моника, ее мать, Иоанна, Агнешка и Эва. Три последние были не замужем. Все они были нееврейки, но всех их, как и меня, зачаровывало польско-еврейское прошлое. Они были единодушны в мнении, что я самый обаятельный мужчина из всех, кто когда-либо приезжал к ним из Нью-Йорка, и что темноволосые еврейские мужчины вообще неотразимы. Но с чем я не мог смириться, так это с интонациями их английской речи. Все, кроме матери Моники, которая говорила по-английски неуверенно, разговаривали как-то нараспев и повышали голос в конце фразы. Как получилось, что персонаж Беллоу[572] (а я всегда восхищался описаниями этого автора) Мозес Герцог[573] ни разу не обратил внимания на то, как его польская возлюбленная Ванда говорила с ним по-французски?
Их свободный английский свидетельствовал о годах, проведенных за границей — в изгнании или во время учебы, — и о духовной свободе, которая особенно ярко проявлялась в восхищении всем еврейским. Моника приезжала в Штаты изучать идиш, и именно тогда я с ней познакомился, а теперь она представила меня своим родственникам и друзьям. Ее волосы показались мне в этот раз чуть жирноватыми — а после второй беременности они были сухими, как солома, — но ее серо-зеленые глаза сверкали точно так же, как на вечеринке по случаю ее отъезда с Вашингтон Хайте.
Пока мама Моники угощала меня невероятно вкусным шоколадным тортом и гефилте фиш, приготовленным по традиционному еврейскому рецепту, сама Моника и ее подруги потчевали меня рассказами, которые сливались в один архетипический рассказ, сложенный, возможно, специально для слушателя: историю о том, как каждая из них открыла для себя исчезнувших евреев Польши.
Во время беседы в органах госбезопасности, обязательной для получения разрешения провести месяц в Оксфорде для научной работы над диссертацией о «Винни-Пухе» и других классических английских детских произведениях, Монику не предупредили, что во время второго чаепития в университетской гостиной ее британские коллеги, невзирая на идеальное воспитание и пресловутое английское самообладание, упомянут о печальном польском антисемитизме и недостойном поведении поляков во время Катастрофы. Какой антисемитизм? — удивилась она, и ее голос звучал на октаву выше, чем обычно. Польша всегда была символом терпимости! Ведь еще в шестнадцатом веке, когда по всей Европе полыхали костры, Польша была для евреев безопасной гаванью. Мы не говорим вам про шестнадцатый век, ответили хозяева; мы говорим про двадцатый. Моника вернулась в Польшу в большом волнении. Через год в Люблин приехал ее английский друг по переписке, и они стали рассказывать друг другу о себе.
«Кто ваш любимый писатель?» — поинтересовалась Моника.
«Исаак Башевис Зингер».
«А кто это?» — спросила Моника.
«Вы не знаете? Он много писал о чертях и о польских евреях».
«Да что вы! Вы не могли бы прислать мне несколько его книг?»
Вот так это все и началось.
У Эвы прозрение наступило намного ближе к дому. Эва родилась и выросла в Варшаве. Она была дочерью классового врага — ее отец воевал в Армии Крайовой и участвовал в обреченном на неудачу Варшавском восстании. Когда ей было восемь лет, ее повели гулять. «Здесь, — услышала она, — где кончаются трамвайные пути, у стен гетто». Эва боялась отца, и ей хватило ума не спрашивать, что такое гетто и кто тут жил. Это она выяснит сама, за годы, прожитые в изгнании, в Детройте.
На памяти Агнешки самый первый конфликт с отцом случился как раз по поводу евреев. Однажды за обедом он вспомнил инцидент, который произошел в его родном городе после войны. Туда вернулся еврей, и той же ночью его убили. И хотя все знали, кто это сделал, никто не выдал убийцу. Агнешка, которая училась на адвоката, пришла в ярость. Этот человек был виновен в убийстве. Конечно, жизнь тогда стоила дешево, шла почти гражданская война, но убийство есть убийство, и за это убийство несут ответственность исключительно поляки. Отец встал из-за стола и вышел из комнаты.
Может быть, еще одной причиной, по которой я им так нравился, было то, что я не был похож на их отцов. Моника, например, вышла замуж за Криса, полную противоположность ее мускулистому и целеустремленному отцу. В тот день, когда я приехал, ее отец отправился в Ганновер в футболке и шортах цвета хаки, как будто собирался всю дорогу идти пешком. Только подумайте, Моника познакомилась с Крисом на первой публичной лекции по иудаике, состоявшейся в Люблине, в Католическом университете. Удивительными путями Крис вернулся из шахтерского городка в Онтарио, где он родился и вырос, в Польшу, и, хотя он происходил из семьи, члены которой уже не ходили в церковь, он пришел к глубоко выстраданной католической вере.
Иоанна смеется над его грамматическими ошибками, но она ревнует, потому что Крис боготворит землю, куда ступила Моника. Мы с Крисом пошли посмотреть двор и дом, где выросла Моника, дом ее дедушки и бабушки. А стол, за которым мы едим, с гордостью рассказал мне Крис, сделал ее прадед, и массивный комод тоже. Крис принял ее предков так же, как мои приятельницы приняли евреев.
Они соперничают друг с другом, пытаясь показать мне как можно больше. Иоанна хочет знать: Моника уже водила меня посмотреть на модель Иерусалимского Храма в бывшей Люблинской ешиве? Конечно, не водила! Крис, со своей стороны, полагает, что Иоанна сделала глупость, сводив меня в популярную забегаловку у ворот Старого города «Под дьявольской лапой». Зачем забивать мне голову глупыми местными легендами? Агнешка, которой не особенно нравится Иоанна, приглашает меня домой на обед. Она живет в первом жилом районе послевоенной постройки, который называется Оседле, «поселение», — почти все люди ее поколения разъехались оттуда по всему миру, как ее брат, который покинул Польшу еще в семидесятые годы и теперь живет в Денвере. Но когда умерли ее родители и квартира перешла к ней, Агнешка подумала — а почему бы и нет? Что плохого в том, чтобы вернуться туда, где я выросла? А на годичный отпуск я смогу уезжать в Ратгерс, если захочу.
Эва работает в местном отделении «Газеты выборчей», самой крупной ежедневной газеты в Польше. Она очень хочет познакомить меня с господином Гонигом,[574] одним из последних евреев в Люблине. Однажды она написала о нем материал, где сравнила его с Лазарем, воскресшим из мертвых, потому что господин Гониг пережил Майданек, Белжец и Травники.[575] Мы говорим с ним на идише, и Эва нас не понимает. У них не хватает двух человек до миньена, жалуется он, и это в Люблине — великом центре еврейской жизни, где до войны было тридцать восемь больших синагог, не считая множества домашних молитвенных собраний. Он показывает мне старое еврейское кладбище, за которым ухаживает, и горько жалуется, что его планам реконструкции не дают хода. Кто? Представления не имею. Да, он помнит, как в 1934 году Яков Глатштейн приезжал на похороны своей матери. Но от кладбища почти ничего не осталось. Немцы использовали надгробные камни для мощения дороги.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});