— Вы точно сказочная царевна, — промолвил наконец Литвинов, — или нет: вы, как полководец перед сражением, перед победой… Вы не позволили мне ехать на этот бал, — продолжал он, между тем как она по-прежнему не шевелилась и не то чтобы не слушала его, а следила за другою, внутреннею речью, — но вы не откажетесь принять от меня и взять с собою эти цветы?
Он подал ей букет из гелиотропов.
Она быстро взглянула на Литвинова, протянула руки и, внезапно схватив конец ветки, украшавшей ее голову, промолвила:
— Хочешь? Скажи только слово, и я сорву всё это и останусь дома.
У Литвинова сердце так и покатилось. Рука Ирины уже срывала ветку…
— Нет, нет, зачем же? — подхватил он торопливо, в порыве благодарных и великодушных чувств, — я не эгоист, зачем стеснять свободу… когда я знаю, что твое сердце…
— Ну, так не подходите, платье изомнете, — поспешно проговорила она.
Литвинов смешался.
— А букет возьмете? — спросил он.
— Конечно: он очень мил, и я очень люблю этот запах. Merci… Я его сохраню на память…
— Первого вашего выезда, — заметил Литвинов, — первого вашего торжества.
Ирина посмотрела на себя в зеркало через плечо, чуть согнувши стан.
— И будто я в самом деле так хороша? Вы не пристрастны?
Литвинов рассыпался в восторженных похвалах. Но Ирина уже не слушала его и, поднеся букет к лицу, опять глядела куда-то вдаль своими странными, словно потемневшими и расширенными глазами, а поколебленные легким движением воздуха концы тонких лент слегка приподнимались у ней за плечами, словно крылья.
Появился князь, завитый, в белом галстухе, черном полинялом фраке и с владимирскою лентой дворянской медали в петлице; за ним вошла княгиня в шелковом платье шине́, старого покроя, и с тою суровою заботливостию, под которою матери стараются скрыть свое волнение, оправила сзади дочь, то есть безо всякой нужды встряхнула складками ее платья. Четвероместный ямской рыдван, запряженный двумя мохнатыми клячами, подполз к крыльцу, скрыпя колесами по сугробам неразме-тенного снега, и тщедушный лакей в неправдоподобной ливрее выскочил из передней и с некоторою отчаянностью доложил, что карета готова… Благословив на ночь оставшихся детей и облачившись в меховые одежды, князь и княгиня направились к крыльцу; Ирина в жиденьком коротеньком салопчике, — уж как же ненавидела она этот салопчик! — молча последовала за ними. Провожавший их Литвинов надеялся получить прощальный взгляд от Ирины, но она села в карету, не оборачивая головы.
Около полуночи он прошелся под окнами Собрания. Бесчисленные огни громадных люстр сквозили светлыми точками из-за красных занавесей, и по всей площади, заставленной экипажами, нахальным, праздничным вызовом разносились звуки штраусовского вальса.
На другой день, часу в первом, Литвинов отправился к Осининым. Он застал дома одного князя, который тотчас же ему объявил, что у Ирины болит голова, что она лежит в постели и не встанет до вечера, что, впрочем, такое расстройство нимало не удивительно после первого бала.
— C’est très naturel, vous savez, dans les jeunes filles[83],— прибавил он по-французски, что несколько поразило Литвинова, который в то же мгновение заметил, что на князе был не шлафрок, как обыкновенно, а сюртук. — И притом, — продолжал Осинин, — как ей было не занемочь после вчерашних происшествий!
— Происшествий? — пробормотал Литвинов.
— Да, да, происшествий, происшествий, de vrais événements[84]. Вы не можете себе представить, Григорий Михайлович, quel succès elle a eu![85] Весь двор заметил ее! Князь Александр Федорович сказал, что ей место не здесь и что она напоминает ему графиню Девонширскую… ну, вы знаете, ту… известную… А старик граф Блазенкрампф объявил во всеуслышание, что Ирина — la reine du bal[86], и пожелал ей представиться; он и мне представился, то есть он мне сказал, что он меня помнит гусаром, и спрашивал, где я теперь служу. Презабавный этот граф, и такой adorateur du beau sexe![87] Да что я! княгиня моя… и той не давали покоя: Наталья Никитишна сама с ней заговаривала… чего больше? Ирина танцевала avec tous les meilleurs cavaliers[88]; уж подводили мне их, подводили… я и счет потерял. Поверите ли: так все и ходят толпами вокруг нас; в мазурке только ее и выбирали. Один иностранный дипломат, узнав, что она москвичка, сказал государю: «Sire, — сказал он, — décidément c’est Moscou qui est le centre de votre empire!»[89] — a другой дипломат прибавил: «C’est une vraie révolution, sire», — révélation или révolution…[90] что-то в этом роде. Да… да… это… это… я вам скажу: это было что-то необыкновенное.
— Ну, а сама Ирина Павловна? — спросил Литвинов, у которого во время княжеской речи похолодели ноги и руки, — веселилась, казалась довольна?
— Конечно, веселилась; еще бы ей не быть довольной! А впрочем, вы знаете, ее сразу не разберешь. Все мне говорят вчера: как это удивительно! jamais on ne dirait que mademoiselle votre fille est à son premier bal[91]. Граф Рейзенбах, между прочим… да вы его наверное, знаете…
— Нет, я его вовсе не знаю и не знал никогда.
— Двоюродный брат моей жены…
— Не знаю я его.
— Богач, камергер, в Петербурге живет, в ходу человек, в Лифляндии всем вертит. До сих пор он нами пренебрегал… да ведь я за этим не гонюсь. J’ai l’humeur facile, comme vous savez[92]. Ну, так вот он. Подсел к Ирине, побеседовал с ней четверть часа, не более, и говорит потом моей княгине: «Ma cousine, говорит, votre fille est une perle; c’est une perfection[93]; все поздравляют меня с такой племянницей…» А потом я гляжу: подошел он к… важной особе и говорит, а сам всё посматривает на Ирину… ну, и особа посматривает…
— И так-таки Ирина Павловна целый день не покажется? — опять спросил Литвинов.
— Да; у ней голова очень болит. Она велела вам кланяться и благодарить вас за ваш букет, qu on a trouvé charmant[94]. Ей нужно отдохнуть… Княгиня моя поехала с визитами… да и я сам вот…
Князь закашлялся и засеменил ногами, как бы затрудняясь что еще прибавить. Литвинов взял шляпу, сказал, что не намерен мешать ему и зайдет позже осведомиться о здоровье, и удалился.
В нескольких шагах от осининского дома он увидел остановившуюся перед полицейскою будкой щегольскую двуместную карету. Ливрейный, тоже щегольской лакей, небрежно нагнувшись с козел, расспрашивал будочника из чухонцев, где здесь живет князь Павел Васильевич Осинин. Литвинов заглянул в карету: в ней сидел человек средних лет, геморроидальной комплексии, с сморщенным и надменным лицом, греческим носом и злыми губами, закутанный в соболью шубу, по всем признакам важный сановник.
IX
Литвинов не сдержал своего обещания зайти попозже; он сообразил, что лучше отложить посещение до следующего дня. Войдя, часов около двенадцати, в слишком знакомую гостиную, он нашел там двух младших княжон, Викториньку и Клеопатриньку. Он поздоровался с ними, потом спросил, легче ли Ирине Павловне и можно ли ее видеть.
— Ириночка уехала с мамасей, — отвечала Викторинька; она хотя и сюсюкала, но была бойчее своей сестры.
— Как… уехала? — повторил Литвинов, и что-то тихо задрожало у него в самой глубине груди. — Разве… разве… разве она об эту пору не занимается с вами, не дает вам уроков?
— Ириночка теперь усь больсе нам уроков давать не будет, — отвечала Викторинька.
— Теперь уж не будет, — повторила за ней Клеопатринька.
— А папа́ ваш дома? — спросил Литвинов.
— И папаси нет дома, — продолжала Викторинька, — а Ириночка нездорова: она всю ночь плакала, плакала…
— Плакала?
— Да, плакала… Мне Егоровна сказала, и глаза у ней такие красные, так они и распу-ухли…
Литвинов прошелся раза два по комнате, чуть-чуть вздрагивая, словно от холода, и возвратился к себе на квартиру. Он испытывал ощущение, подобное тому, которое овладевает человеком, когда он смотрит с высокой башни вниз: вся внутренность его замирала и голова кружилась тихо и приторно. Тупое недоумение и мышья беготня мыслей*, неясный ужас и немота ожидания, и любопытство, странное, почти злорадное, в сдавленном горле горечь непролитых слез, на губах усилие пустой усмешки, и мольба, бессмысленная, ни к кому не обращенная… о, как это всё было жестоко и унизительно безобразно! «Ирина не хочет меня видеть, — беспрестанно вертелось у него в голове, — это ясно; но почему же? Что такое могло произойти на этом злополучном бале? И как же возможна вдруг такая перемена? Так внезапно… (Люди беспрестанно видят, что смерть приходит внезапно, но привыкнуть к ее внезапности никак не могут и находят ее бессмысленною.) Ничего мне не велеть сказать, не хотеть объясниться со мною…»
— Григорий Михайлыч, — произнес чей-то напряженный голос пад самым его ухом.