Получалось, что вся суть подарка в том, что им нельзя воспользоваться. Перетряхивая в поисках мелочи все свои карманы – гораздо более ветхие, чем сама, как будто еще приличная, летняя и зимняя одежда, – Крылов еще раз осознал, что Тамара совершенно не представляет себе его повседневной реальности. Тут в ее организованном уме держался туман – и причиной, как понимал Крылов, было все то же чувство к нему, переходящее в зависть, что он сам у себя есть по определению, а у нее, Тамары, больше нет этого человека, Крылова. Даже и в лучшие их времена ей всегда не хватало его, она всегда оставалась неутоленной – и потому завидовала его васильковым глазам (сказать по правде, сильно уже попорченным усталостью, солью и кровью), при том, что собственная пара была настолько хороша, что писавшие Тамару художники, вопреки законам построения портрета, всегда начинали с глаз. Вероятно, Тамаре было обидно, что Крылов больше не делится с ней собой и собственной жизнью, потому она ни разу не спросила, как он существует и сколько зарабатывает.
Всего мелочи набралось одна тысяча девятьсот восемнадцать рублей двадцать копеек, и весило это состояние примерно полкило. Крылов понимал, что через несколько дней придется занимать у Фарида – все занимали у Фарида, – но на скромные народные развлечения и праздничную ночь в суровой, как советское учреждение, зато господствующей в квартале обветшалого конструктивизма гостинице «Центральная» хватало с лихвой. Крылов вышел из дома, толкая бедрами тупую тяжесть денежных мешочков, в которые превратились пиджачные карманы. Окруженный ими, будто планетоид спутниками, он при переходе границы своей территории и пространства, контролируемого Богом, едва не убился на лестнице, вдруг скруглившей под его подошвой скользкую ступеньку. По пути ему пришлось зайти в три, не то четыре торговые точки, украшенные ради праздника портретами мэра, в ряд по нескольку штук, и гирляндами трущихся шаров. Везде процедура избавления от монетного металла была сложна, будто партия в шашки, и везде Крылов проиграл, особенно много – большой кавказской женщине с усами и заостренными пальцами, похожими на стручковые перцы, лихо гонявшими монеты по влажному прилавку. Но эти мелкие потери не были поводом для расстройства. Со дня на день ожидалось прибытие экспедиции – и Крылов глазами будущего хозяина жизни смотрел на недоступные пока что горы черного дымного винограда и рыжие коньяки.
В тугом похолодавшем воздухе чувствовался праздник: многочисленные духовые оркестры, не столько слышные, сколько ощущаемые по росту давления на перепонки, казалось, надували день, словно громадный, вот-вот готовый отплыть воздушный шар. На Вознесенской площади толпа валила из метро, едва не выволакивая за собой турникеты и державшихся за руки молоденьких милиционеров, смотревших выпученными глазами на растиравшую их людскую массу. Из метро горожане попадали в торговые ряды, колышущиеся, хлопающие парусиной, будто кочевые цыганские кибитки; внутри палаток, в розовом и желтом полотняном сумраке, матрешки громоздились грудами, будто тропические фрукты, и тут же богородицы с младенцами, работающие как от батарейки, так и от розетки, испускали электрические лучики и мерцали золотыми нимбами, устроенными как миниатюрные пропеллеры. Ювелирные лотки торговали бойко: женщины с простыми лицами-горшочками толкались за круглыми бусами и ягодными перстеньками, разбирали клееные шкатулки и похожие на скалки толстые подсвечники. Камни, насколько мог судить Крылов, были водянистые и жилистые, с неприятными болезненными включениями, и он беспечно радовался тому, что не прикладывал руки к этому жуликоватому ассортименту.
До назначенного времени оставалось более часа, но Крылов предпочел сразу же занять условленную позицию. Он поднялся на верхнюю из десяти широких, как обеденные столы, полированных ступеней, над которыми возвышалась трибуна и как бы парящий в небе памятник с канонически простертой дланью и черной головой, похожей на загримированное в треугольной ленинской бородке пушечное ядро. Праздник полоскался в огромной и холодной солнечной ванне, бушевали голуби, хлопали флаги, надувались на ветру рекламные растяжки, полотно их, просвеченное на солнце, было будто тающий в различного цвета жидкостях сахар-рафинад. Никогда еще в поле зрения Крылова не было столько людей одновременно; от осознания этого факта сделалось тревожно. Крылов то и дело приподнимался на цыпочки, с кулаками в карманах, с морозом в пальцах. Народу все прибывало; восторженные дети покачивались на плечах отцов, будто бедуины на верблюдах. Мимо Крылова прошагали два священника в плоских, точно вместе с рясами проглаженных бородищах, следом спешили артистки в фольклорных сарафанах, с глазами, намазанными как сливы, в побитых красных сапожках. Неподалеку, возле патрульной машины, мирно терпевшей гуляющих граждан, толстый, похожий на отличника милицейский сержант по-приятельски общался с ряженым белым офицером, хлебавшим пиво и игравшим желваками; шашка у офицера была забавна, как игрушечная деревянная лошадка. Повсюду ряженые перемешивались с теми, кто был при исполнении; среди толпы разгуливали куклы – плюшевые гиганты на тонких человеческих ножках, полые внутри, будто неправильно разросшиеся глобусы. В небе, абсолютно чистом, но ничего не дающем рассмотреть, уже давно зарождался авиационный вибрирующий звук: вдруг почти одновременно там возникли, точно ими брызнуло, лепестки парашютов. Сразу парашютисты пропали из глаз, словно оказались в слое невидимости, возможно не единственном в воздушной толще; одну фигурку понесло наискось на фоне проступившей «поганки», у которой отчетливей всего были видны старые проломы, серебрившиеся, точно трещины в стекле. Отвлекшись, Крылов не отследил момент, когда спортсмены материализовались над прудом, где для них была приготовлена белая платформа с нарисованными красными кругами. Первый парашютист, словно съехав на заднице с невидимой воздушной горки, приземлился аккуратно на цель, другой же промахнулся и, вылезши из воды и вытянув оттуда на себе обширную лужу, долго выбирал пузырящийся, играющий телесными пятнами мокрый парашют.
Должно быть, не все намеченные развлечения удавались сегодня. Татьяна еще не опаздывала, но по растущему объему ее отсутствия Крылов уже понимал, что опоздает непременно. Между тем Праздник Города готовился перейти в решающую фазу. На трибуне, прямо над Крыловым, уже возникли первые члены городского руководства; еще необязательные, похожие на случайно рассевшихся голубей, они рассеянно вертели головами, но было ясно, что вот-вот ожидается появление мэра. Ряженый офицер побежал, придерживая шашку. Пробно и невнятно пролаяли мегафоны. И вот он появился – крашеный старик с благообразной головой на узких плечиках калачом, перед собственным, растянутым на полфасада мэрии портретом, словно на Страшном суде. Крылову были видны его брезгливые морщины, длинные, будто темным соусом запачканные бакенбарды. Мэр был на голову меньше любого из своих подчиненных, но ему, должно быть, подставили табуретку, и он внезапно вырос, положив на гранитный бортик пеструю маленькую руку, похожую на черепашку.
Тут же перед мэром возникли микрофоны; гулкая речь его отдавалась вдали, эхом катила с другого берега пруда, так что казалось, будто оттуда отвечают пушки. Там, над выставкой цветов, над ярусами чугунных оградок и мерцающих березок, памятник основателям города, не то свежепокрашенный, не то облитый чем-то вроде шоколада, липко поблескивал. Тем временем милиция, растянувшись цепью, раздвинула толпу; обнажилась брусчатка, кое-где замусоренная яркими бумажками, однако же грозная, словно в горбатый камень добавили железа. Слева, на помосте, замер, приподняв в готовности горящие медные жерла, военный духовой оркестр. Внезапно дирижер сделал отчаянное движение, будто, решившись, спрыгнул с небоскреба, и грянул марш.
Крылову ничего не оставалось, кроме как стоять на месте. Он так и знал, что Таня не успеет к началу парада военно-исторических клубов, и вытягивал шею, стараясь разглядеть в текучей каше у метро знакомую стрижку, плоскую утиную походку. Томясь, он ощущал себя утопленником, к ногам которого привязан камень. Между тем на площади разворачивалось действо. Первыми по брусчатке прошагали пучеглазые усачи в зеленом обмундировании и тесных белых панталонах, в каких-то шахматных шапках на головах; на плечах они тащили ружья в собственный рост, похожие на прикрепленные к дереву куски водопровода. Восемнадцатый век сменило казачество, прогарцевавшее лихо, на лоснящихся шелковых лошадках, с игривой музыкой копыт, прелестной, будто это плясали женщины в лаковых туфлях, ударяя в ладоши.
Затем настала выжидательная пауза: что-то серьезное строилось в глубине Вознесенского проспекта, раздавались петушиные крики команды, подравнивались тени. Дирижер, нацелившись палочкой, свирепо глядел на оцепеневших оркестрантов, словно собирался сию минуту превратить их в лягушек и крыс. Едва дотерпев до дирижерского взмаха, оркестр ударил «Прощание славянки». Мэр на трибуне приосанился, поблескивая пуговицами полувоенного пальто.