Я был так пьян, что этот обстрел меня совершенно не встревожил. Когда дверь на кухню захлопнулась, а Фрэнки пошел садиться в машину, я подобрал мясо с пола и съел его с таким аппетитом, как будто оно было подано мне на золотом блюде.
В этот период Фрэнки начал таинственным образом терять энергию и вес. Ему еще раз пришлось поехать в Нью-Йорк на медицинское обследование, и так случилось, что во время его отсутствия мне из Майами позвонил талантливый молодой художник, которого я встретил около года назад в Танжере — сообщить, что он вернулся — и я велел ему немедленно приехать ко мне в Ки-Уэст.
Он появился той же ночью, и мы вместе провели несколько невинно-идиллических весенних дней. Я в то время и сам немного рисовал, не очень хорошо — чтобы отвлечься от писания. Одаренный молодой художник из Танжера работал с одной стороны патио, я — с другой. Он рисовал меня — великолепный полуабстрактный портрет до сих пор висит в гостиной дома в Ки-Уэсте — а я рисовал воображаемого мальчика в обтягивающих розовых брюках, с гитарой в руках.
Так это все и продолжалось, пока однажды к нам на ужин не заглянул один из друзей Фрэнки. После ужина мы с художником были в доме, а друг оставался в патио. Я не ложился с художником в постель, но в тот вечер мы выключили свет в гостиной и легли рядом на длинном диване, обнимались и обменивались долгими поцелуями.
Приятель Фрэнки внезапно вошел в дом и увидел все происходящее, после чего срочно позвонил Фрэнки в Нью-Йорк, в больницу, где тот обследовался.
Фрэнки внезапно, без предупреждения, явился домой.
В первый вечер дома он отказался есть и не произнес почти ни одного слова. Он сидел в углу гостиной, как будто под действием кайфа, а его большие глаза мрачно следили за мной и за художником. Мы болтали, как могли, под этим испытующим взглядом.
И тут Фрэнки взорвался.
Как дикая кошка, он перепрыгнул через всю комнату и схватил художника за глотку, мне показалось, что он уже задушен — и это когда я был уверен, что Фрэнки находится в состоянии депрессии!
Я схватил телефонную трубку и позвонил в полицию, сказав им, что в доме творится что-то ужасное.
Фрэнки отпустил художника. Через несколько минут прибыли полицейские.
— С мистером Мерло не все в порядке, — сказал я им. — Я думаю, ему лучше провести ночь у кого-нибудь из друзей.
Копы отнеслись к этому случаю с редким для их профессии пониманием.
Все копы Ки-Уэста обожали Фрэнки — как и все население острова, я думаю. По-моему, Фрэнки мог баллотироваться в мэры Ки-Уэста и победил бы с большим отрывом.
Фрэнка отвезли к одному из его друзей. Вернулся он на следующее утро.
Именно в этот день между мной и Фрэнки произошел настоящий разрыв. Не говоря ни слова, я упаковал свои бумаги и сложил их в машину. Туда же сел художник. Фрэнки молча сидел на крылечке с Леонсией, нашей верной экономкой — столь же молчаливой. Но когда завелся мотор, Фрэнки сорвался с крыльца.
— Ты покидаешь меня, не пожав мне руку? После четырнадцати лет?
Я пожал ему руку. И мы с художником уехали. Я вел машину очень плохо, ее так болтало на Океанском шоссе, что художник от страха сжался в комочек. Но в Коконат-Гроув мы приехали без аварий. Остановились в каком-то ужасном мотеле. На следующий день — накануне вечером натрахавшись так, что уснули без снов — мы пообедали с Марион Ваккаро, и я сказал ей, что ушел от Фрэнки.
Художника мне было не вынести — он готов был заниматься сексом, не переставая — и через несколько дней я предложил ему продолжить свой путь до Сан-Франциско, заплатив за портрет, оставленный в Ки-Уэсте, и обеспечив тем самым средствами на дорогу. Затем я вернулся в свою нью-йоркскую квартиру на Восточной шестьдесят второй, 134, и жил в ней в одиночестве один или два месяца.
Примерно в это время у меня начался флирт с одаренным и красивым молодым поэтом. Он жил с другим поэтом, много старше себя, и между ними все пошло наперекосяк с тех пор, как его друг начал заливать свое потрепанное временем тщеславие большим количеством спиртного. Выпив, он первые часы бывал веселым и приветливым; потом становился угрюмым; потом кидался на все, как старый лев, посаженный в клетку, будучи не в состоянии с ней примириться.
Одаренный молодой поэт — имя его я должен скрыть — вынужден был по несколько раз в неделю прятаться у меня. Как вы уже поняли, я довольно легко влюбляюсь, а это легче легкого, когда объект любви — рядом, на все и всегда готовый.
Расположить все события в строгой хронологической последовательности мне трудно. Могу только сказать, что роман с поэтом начался после «Ночи игуаны», и, конечно, после моей ссоры с Фрэнки.
В конце весны не то 1961, не то 1962 года мы с молодым поэтом полетели в Танжер и сняли там симпатичный маленький домик на берегу моря.
Лето было очень трудным, и для меня, и для моего спутника. Несмотря на волнения, связанные с разрывом с Фрэнки, и несмотря на очарование беленького домика и молодого прекрасного поэта, меня мучили внутренние страдания, самым объяснимым из которых была неспособность разговаривать с людьми. В Танжере тем летом бурлила светская жизнь. Красота моего спутника делала нас желанными гостями. Но на всех коктейлях и ужинах я сидел, погруженный в редко прерываемое молчание. Даже с молодым поэтом я почти не общался — только в постели.
Он относился ко мне с нежностью и пониманием. Помню одну долгую дождливую ночь.
Он сказал мне: «Дождь — самая чистая вода».
Мы открыли ставни и высунулись из окна, ловили в пригоршни дождевую воду — и оскверняли ее виски.
Моменты святого причастия…
Однажды я был один с Джейн Боулз и сказал ей: «Джейн, я больше не могу говорить».
Она подарила мне одну из своих быстрых улыбок и ответила: «Теннесси, ты никогда и не был разговорчивым».
По каким-то причинам — может быть, потому что я вынужден был засмеяться, а смех всегда успокаивает — этот ответ на мою испуганную исповедь принес мне на какое-то время облегчение.
(Это время в Танжере я описал в стихотворении «Безмолвное лето», впервые опубликованном в журнале «Antaeus».)
Весь этот период я работал над «Молочным фургоном», поэтому здесь уместно будет вставить историю этой пьесы, имевшей более драматическую судьбу вне сцены, чем на ней, и так болезненно отразившую углубляющиеся тени моей жизни — и как человека, и как художника.
Все время говорят, говорят, говорят, что мои работы — слишком личностные; а я настойчиво парирую это обвинение, утверждая, что любой настоящий труд художника должен быть личностным, прямо или косвенно, должен отражать — и отражает — эмоциональное состояние своего создателя.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});