Молодой Андреев стал участвовать в попойках с Соловцовым и за пьянство был исключен из гимназии.
После смерти отца Андреев поссорился с Соловцовым, ушел в Москву, попал хористом в общедоступный театр, познакомился с редакциями, стал изредка печататься, потом от пьянства потерял голос и обратился в хитрованца. В это-то время я его и приютил. В честь любимых им соловцовских собак и взял он свой псевдоним.
В день концерта, назначенного в девять часов, я с утра ушел на работу и прямо попал на большой пожар у Рогожской, продолжавшийся весь день, а оттуда поехал в редакцию, где наскоро написал отчет, торопясь домой, чтобы переодеться для концерта.
Меня, еще пахнувшего дымом и непросохшего, встретили самые сердечные объятия и пьяные лобзания Васи Григорьева и Сережи Евстигнеева.
Друзья еще утром ввалились ко мне, проездом из Вологды в Тамбов. В Вологде лопнула антреприза Савина: они были без копейки в кармане, так что и за извозчика с вокзала заплатил коридорный Спирька, знавший Григорьева, останавливавшегося у меня ранее.
На круглом столе, без скатерти и тарелок, лежали калачи, булки, огурцы и нарезанная колбаса, стояла уже приходившая к концу четвертная бутыль водки и рюмки.
Рамзай-Соколий и Спирька никак не могли подняться с дивана. Пока я сбрасывал с себя сырое пальто, Спирька, шатаясь, подошел мне помогать, но я ни на что не обращал внимания, всем помышлением находясь на концерте, где А. И. Южин должен был читать мои стихи.
— Спирька, живо мне умыться, да приготовь черную пару! Почисти сюртук!
— Фю-ить! — свистнул он, указывая на пьяный стол. — Вот он, сертук-то!
Выяснилось, что, когда приехали нежданные гости, Рамзай-Соколий заложил за четыре рубля мой парадный сюртук. Спирька сбегал за водкой, и все четверо к моему приезду были уже на втором взводе. Все старались утешить меня, когда я потерял последнюю надежду, узнав, что ссудная касса закрывается в семь часов вечера… Вася, который был трезвее других, играл на гитаре и пел свою любимую студенческую песню:
Стою один я пред избушкой,Кругом все тихо и темно,И с этой бедною лачужкойТак много дум сопряжено.
Потом многие из бывших на концерте при встречах спрашивали, почему меня не было:
— А мы вызывали, вызывали вас, автора! Южин очень жалел, что меня не было.
— Мне пришлось выйти за вас и сказать публике, что автор стихотворения на пожаре у Рогожской, и это было встречено шумным приветствием. А сообщил об этом гласный думы Шамин, который два часа назад ехал мимо и видел вас рядом с брандмайором Потехиным: «Оба в саже, оба мокрые!»
С этих дней и началась наша, до самой кончины незабвенного Александра Ивановича Южина ничем ни разу не омраченная дружба.
Почти полвека постоянных летучих московских встреч, стремительных в кипении столичной жизни, между людьми соприкасающихся профессий. Самыми простыми и задушевными были те, где за стаканами кахетинского пели грузинские застольные песни.
Александр Иванович был председателем Грузинского общества. Вечера в пользу учащихся, устраиваемые этим Обществом, отличались такой простотой и красотой экзотики, с очаровательной лезгинкой, что самая разнообразная публика столицы битком набивала Колонный зал теперешнего Дома союзов, и половина ее не могла сдержаться, чтобы не хлопать в ладоши в такт лезгинки.
Приглашенных гостей встречали при входе в зал члены Общества и председатель Александр Иванович.
Вечер, посвященный Акакию Церетели. Группа студентов при входе в зал подносит букет из роз своему товарищу, студентке, переводчице поэта, и два депутата, в красных черкесках, провожают ее до ее кресла.
Самого Акакия Церетели Грузинское общество чествовало, справляя его юбилей, в Большом зале Литературно-художественного кружка, председателем которого тоже был Александр Иванович.
Ужин после заседания носил кавказский характер, с неизбежным «Мраволжамиер». Этой грузинской застольной песнью, чередовавшейся с чтением актерами стихов Акакия Церетели в русском переводе и с речами, чествовали старика-поэта до утра.
М. В. Лентовский
Над входом в театр «Эрмитаж» начертано было: «Сатира и мораль».
Это была оперетка М. В. Лентовского, но оперетка не такая, как была в Москве до него и после него.
У него в оперетке играли С. А. Вельская, О. О. Садовская, Зорина, Рюбан (псевдоним А. В. Лентовской, артистки Малого театра), О. И. Правдин, Родон, Давыдов, Ферер, певец Большого театра.
Публика первых представлений Малого и Большого театров, не признававшая оперетки и фарса, заполняла зрительный зал театра Лентовского в бенефисы своих любимцев. В 1882 году, в первом году его блеска (год Всероссийской выставки), в саду «Эрмитаж», залитом (впервые в Москве) электричеством, кто-то в публике, указывая на статную фигуру М. В. Лентовского в белой чесучовой поддевке, бросил крылатое слово:
— Московский маг и чародей.
Слово это подхватили газеты, и это имя осталось за ним навсегда, но никто не знал, чего это имя ему стоило.
Лентовским любовались, его появление в саду привлекало все взгляды много лет, его гордая стремительная фигура поражала энергией, и никто не знал, что, прячась от ламп Сименса и Гальске и ослепительных свечей Яблочкова в кустах за кассой, каждый день дежурят по очереди три черных ворона, три коршуна, «терзающие сердце Прометея».
Это были ростовщики: Они поочередно, день — один, день — другой, день — третий, забирали сполна сборы кассе.
Как-то одного из них Лентовский увидал в компании своих знакомых, ужинавших в саду, среди публики. Сверкнул глазами, прошел мимо. В театре присутствовал «всесильный» генерал-губернатор князь Долгоруков. Лентовский торопился его встретить. Возвратившись обратно, он ищет глазами ростовщика, но стол уже опустел, а ростовщик разгуливает по берегу пруда с сигарой в зубах.
— Ты зачем здесь? Тебе сказано сидеть в кустах за кассой и не показывать своей морды в публике!
Тот ответил что-то резкое — и через минуту летел вверх ногами в пруд.
— Жуковский! Оболенский! — крикнул Лентовский своим помощникам. — Не пускать эту сволочь дальше кассы, они ходят сюда меня грабить, а не гулять!
Весь мокрый, в тине, без цилиндра, который так и остался плавать в пруду, обиженный богач бросился прямо в театр, в ложу Долгорукова, на балах которого бывал как почетный благотворитель. За ним бежал по саду толстый пристав и догнал его, когда он уже отворял дверь в губернаторскую ложу.
— Это что такое? — удивился Долгоруков, но подоспевший Лентовский объяснил ему, как это было. — Ростовщик? И жаловаться! В каком вы виде! Пристав, отправьте его просушиться! — приказал Долгоруков.
Старый солдат исполнил приказание по-полицейски: продержал ростовщика до утра в застенке участка и, просохшего, утром отпустил домой.
И эти важные члены благотворительных обществ, домовладельцы и помещики, как дворовые собаки, пробирались сквозь контроль в кусты за кассу и караулили сборы!
А сборы были огромные, но расходы все-таки превышали их: уж очень широк был размах Лентовского.
Только «маг и волшебник» мог создать из развалин то, что сделал Лентовский в саду «Эрмитаж». Когда-то там было разрушенное барское владение с вековым парком, огромным прудом и остатками дворца; потом француз Борель, ресторатор, устроил там немудрые гулянья с буфетом, эстрадой и небольшой цирковой ареной для гимнастов. Дело это не привилось и перебивалось «с хлеба на квас».
Приехал как-то в этот сад Лентовский. Осмотрел. На другой день привел с собой архитектора, кажется, Чичагова. Встал «в позу Петра Великого» и гордо сказал:
— Здесь будет город заложен!
Говорит, и то размахивает руками, будто рисует что-то, то чертит палкой на песке.
— Так!.. Так! «И запируем на просторе!»
И вырос «Эрмитаж» среди задворок убогих домишек между Божедомским переулком и Самотекой, засверкал огнями электричества и ослепительных фейерверков, загремел оркестрами из знаменитых музыкантов!
* * *
Летний московский вечер. В саду «Эрмитаж» головка московской публики. Гремит музыка перед началом спектакля. На огромной высоте, среди ажура белых мачт и рей, летают и крутятся акробаты, над прудом протянут канат для «русского Блондека». На середине огромной площадки цветники с фонтаном, за столиками постоянные посетители «Эрмитажа». У каждого свой столик. Вот редактор «Московского листка» Пастухов со своими сотрудниками. Рядом за двумя составленными столами члены московской Английской колонии, прямые, натянутые, с неподвижными головами. По соседству гудит и чокается — кто шампанским, кто квасом — компания из Таганки, уже зарядившаяся где-то заранее. На углу, против стильного входа, сидит в одиночестве огромный полковник с аршинными черными усами. Он заложил ногу на ногу, курит сигару и ловко бросает кольца дыма на носок своего огромного лакового сапога. Это полицмейстер Огарев.