Они долго уточняли приметы этого пьяного. Анни ничего не знала о нем, люди, сидевшие с ним за столом, не были с ним знакомы.
Лахт встал, охваченный внезапным вдохновением:
– Ах, фрау Анни! У национал-социализма есть главный враг, он не слабее, чем танки и пушки, движущиеся с востока и запада, – низменное, неразумное стремление людей к свободе!
Свобода – это первая потаскуха дьявола! Как прекрасна наша задача: мощью нашего кулака и наших идей освободить от яда свободы всесильного и мудрого человека! В отказе от культа свободы – победа нового человека над зверем!
Лахт сел, отдуваясь, посмеиваясь над своей горячностью.
– В общем, ясно: этот старик – сумасшедший, – сказал Лахт, – но, по существу говоря, все, что возгласил этот озверевший старец, является плохо замаскированной проповедью антигосударственных идей. От долгого общения со зверями этот зоологический старик сам стал животным. Старик этот – враг немецкого народа, опаснейший, заклятый враг, хотя фюрер лично опекает имперское общество защиты животных. Анни, прошу вас, не обижайте меня, кушайте и возьмите эту шоколадку для внучки.
Он был внимателен и деловит, как будто война шла не на Одере, как будто не было важней дела в Берлине, чем дело сумасшедшего сторожа. «Новый порядок» породил новых людей, высшую породу немцев.
Как всегда, Анни ушла, унося впечатление тепла. Ведь она была влюблена в Лахта – тайно, конечно. И, как всегда, на улице ее охватило минутное неприятное томление: не исчезнет ли этот сумасшедший из зоологического сада, как исчезали из жизни некоторые люди, о которых она рассказывала своему милому и умному собеседнику? Но к этому неясному томлению сегодня добавилось новое непроходящее беспокойство: на всех лицах тревога, в глазах угрюмое напряжение: по улицам мчатся машины с чемоданами, наспех увязанными узлами.
Кто половчей, бегут из Берлина на запад.
Если все записи милого Лахта, которых так много скопилось за восемь лет их знакомства, попадут в руки тех, кто идет с востока на запад, – хорошего не будет.
И Анни, несмотря на приступ тоски, математически точно пародируя жест, улыбку, интонации шефа, смеясь над самой собой, произнесла:
– Да, уважаемая Анни, это драгоценные миниатюры, вам причитается за них. Сдачи не нужно!
5
Последние дни Фрицци дулся на старого смотрителя, Сердиться на Рамма Фрицци не мог: слишком велика была его любовь к старику. Он ревновал. У Рамма появилась новая симпатия. Это была не многодетная, погрязшая в мелких тревогах мартышка Лерхен, не двоедушная, расчетливая обезьяна капуцин, подлизывающаяся к старику, это не был веселый и общительный, но равнодушный ко всему миру, себялюбивый, курчавый, круглолицый, молодой шимпанзе Улисс. Новой симпатией Рамма оказался человек.
Внешностью он напоминал Рамма. Издали их можно было спутать. Вблизи сходство исчезало. Это был плохо одетый мужчина с впалыми, бледными щеками, с молящими, грустными глазами, с тихим, слегка заикающимся голосом, с округлыми, робкими движениями.
Утром они вместе пришли в обезьянник, и этот человек наблюдал, как Рамм, войдя в клетку к Фрицци, готовил завтрак, расставлял голубые чашки и розовые тарелки.
Рамм не стал менее внимательным к Фрицци. И желудевый кофе с молоком, и салат из капусты и брюквы, и компот из сухих болгарских яблок с вырезанной сердцевиной, и традиционная рюмка кислого мозельского вина на десерт – все было подано им так же заботливо, как всегда. С обычным выражением внимания стоял Рамм подле Фрицци, и горилла, вытирая рот бумажной салфеточкой и протягивая коричневые пальцы за новой тарелкой, быстро, снизу вверх, глянул на старика – ценит ли Рамм его воспитанность: он не тянется к десерту, а добросовестно доедает разварной картофель с маслом. Обычно глаза их в такую минуту встречались, и Фрицци до обеда сохранял хорошее настроение, вспоминая ласковый, гордящийся взгляд своего друга. Но сейчас глаза их не сошлись: старика окликнул спутник, стоявший у клетки.
Фрицци помог Рамму сложить в горку грязные тарелки, сам установил их на поднос и проводил смотрителя до двери. Там он, как обычно, поцеловал старика в плечо и щеку. Спутник Рамма рассмеялся, и этот добрый, ласковый смех огорчил Фрицци.
После завтрака горилла прошел из внутреннего помещения в летнюю, выходящую на воздух клетку.
К полудню стало необычайно жарко для этой весенней поры; после обильного ночного дождя воздух наполнился душной влагой. Парк казался в это утро особенно пустым. Фрицци подбросил деревянный мяч, с грохотом покатил его в угол и, подойдя к решетке, ухватившись за нее рукой, рассеянно огляделся.
Как и прежде, как всегда, с безумной тоской бегал по клетке живший на соседней улице худой, сутулый волк. Он пробегал от одного угла клетки до другого, становился на задние лапы, закидывая голову и перебирая в воздухе передними лапами, делал поворот и снова бежал вдоль решетки, подгоняемый неутолимой жаждой свободы. Волк увидел Фрицци, мотнул головой и продолжал бег. Ему нельзя было останавливаться. Ведь должна же кончиться эта решетка, это нищее пространство рабства, и он побежит по свободной, счастливой и нежной, прохладной лесной земле!
Так же как обычно, два гималайских медведя с фанатическим упорством занимались разрушением клетки. Один, навалившись белой грудью на решетку, теребил толстые прутья, просовывал меж ними свой длинный черный нос; второй узким языком облизывал решетку. Казалось, прут разрыхлится от слюны и поддастся, согнется, и тогда наступит сказочный мир горных лесов и прозрачные кипучие реки поглотят прямоугольное нищее пространство клетки.
Леопард, лежа на боку, пытался своей мягкой лапой расширить расстояние между оцинкованным полом и ободом железной решетки. Когда-то старик – рурский шахтер, глядя на его работу, сказал рядом стоявшей старухе:
– Помню, как меня засыпало в шахте «Кронпринц». Я так же лежал, как этот бедняга, в завале и отдирал пальцами куски породы. Мы ведь тоже хотим свободно дышать.
– Помолчи-ка лучше, – сказала старуха.
Но Фрицци, конечно, не мог знать ни о том, что сказал старый шахтер, ни о том, что ответила ему жена.
Тигрица Лиззи, обычно занятая детьми, в это утро была охвачена тоской. Тяжело, но бесшумно и мягко ступая, она бродила по клетке, маялась, позевывала, поводила хвостом, под ее полосатой шкурой то взбухали, каменея, то вдруг исчезали, растворялись сгустки мышц… Она раздражалась на мяукающих детей, упрашивавших мать прилечь, покормить их. Видимо, в эти минуты ей казались постылыми рожденные в неволе дети.
Бернар, гиена, лежал, обессилев: откинутый хвост, красноватые, в слезах, полуприкрытые глаза Бернара выражали изнеможение и апатию.
Кондоры и орлы издали казались холодными глыбами гранита: так неподвижны были они! Вся сила их духа, выросшего в той холодной высоте, где разреженный воздух уж называется небесным простором, была собрана в глазах. В недвижной светлой пронзительности этих глаз выражалась жестокая мощь, и казалось, эти глаза могут, как алмаз, пробурить любую каменную толщу, резать стекло… Пятьдесят два года сидит в клетке широкоплечий сутулый орел, пятьдесят два года следят его неподвижные, астрономически зоркие глаза за движением облаков, а в последнее время за ходом барражирующих истребителей. Страсть, большую, чем тоска и мука, выражают глаза вечного каторжника. В свободе – богатство жизни, она отличается от нищеты рабского существования, как простор неба отличается от решетчатого куба оцинкованной клетки.
Одряхлевший лев лежит, положив тяжелую курчавую голову на склеротические лапы; его большой, похожий на микропористый старый каблук нос высох и не воспринимает, как выключенный радиоприемник, постылых запахов бензина, чадных выхлопных газов, зловония из подвалов продовольственных и винных магазинов, запаха от неполного сгорания газа в бесчисленных ванных комнатах и кухнях, скучного сернистого дыхания заводских труб Веддинга, прогоркло-маслянистого запаха речных моторных судов и дневного запаха пота и вечернего кисло-алкогольного, которым пахнут люди, живущие в каменных ущельях…
Но вот лев проводит языком по сухому носу, увлажняет его слюной и запускает на прием тончайший, многосложный аппарат. Лев лежит неподвижно, кажется куском желто-серого песчаника, но увлажненный нос его работает, ловит, фильтрует, разделяет огромный сгусток бесполезных плохих запахов, которыми пахнет столица Третьей империи.
Едва заметно каменное тело льва оживает, шевелится кончик хвоста, и дрожь волнения проходит по песчаной шкуре… И вдруг тихо, плавно поднимаются большие веки, и два огромных, светлых, суровых глаза пристально смотрят на могучую прямоствольную решетку, и вновь, как совершенный, смазанный механизм, опускаются веки, глаза исчезают под ними. Опять окаменел лев, вновь высыхает, выключается микропористый нос и перестает принимать, фильтровать запахи города.