— Но почему же? Сам я искать его не стал бы. Но ведь он тут. Мы сталкиваемся на этой чертовой лестнице!
— Вот почему ты должен сменить работу.
— Ох, перестань ты твердить об одном и том же! Это, черт побери, совсем не просто. Возможно, через какое-то время я так и поступлю. Мне не ясно, что будет дальше. Но сейчас…
— Я не хочу, чтобы ты встречался с ним.
— Ты говоришь это уже шестой раз — но почему? Не можешь же ты всерьез думать, что он убьет меня!
На сей раз Кристел долго молчала — сидела, глядя на свою рюмку с шерри, но не пила, — и в душу мне закралась тревога. Она вела себя как-то странно, словно в ней рождалось другое, более жестокое существо.
— Кристел, в чем дело? Наконец она произнесла:
— Золотой мой, я должна тебе кое-что сказать.
— Что — ради всего святого? У тебя не рак, ты не заболела? — От панического страха у меня сжалось сердце.
— Нет, нет, это связано с прошлым, с тем, что тогда произошло.
— Ты клянешься, что у тебя нет рака?
— Клянусь. А теперь слушай. Я никогда не говорила тебе о том, что было тогда, что было со мной.
А ведь в самом деле. Мы никогда не говорили про аварию, про то, что было до нее и что было потом. Я рассказал Кристел ровно столько, чтобы она могла составить себе общее представление. Иными словами, рассказал ей, что у меня был роман с Энн. Обо всем остальном она могла лишь догадываться. Я никогда не спрашивал ее о том, что она пережила в те дни, пока я лежал в больнице — разбитый, при смерти. Лучше было этого не касаться. Мы с Кристел в детстве натерпелись столько всяких ужасов, что заключили молчаливый пакт — никогда ни о чем не спрашивать, никогда не «пережевывать» того, что случилось.
— Ты хочешь рассказать мне сейчас? Но почему? Какой смысл? По-моему, лучше не надо.
Кристел снова с минуту молчала. Потом сказала:
— А мне кажется, я должна. Думаю, в этом есть смысл. Сейчас было бы слишком ужасно молчать.
— Что, ради всего святого, ты хочешь мне сказать? Ты меня с ума сведешь своими намеками.
— Подожди. Сейчас скажу. Только слушай. Пожалуйста, наберись терпения. Наверно, мне будет легче рассказывать по порядку, чтоб было ясно, как оно произошло. Теперь слушай. Я узнала о случившемся, лишь когда кто-то позвонил из колледжа. Мне сказали, что ты попал в серьезную автомобильную катастрофу и находишься в изоляторе Редклиффской больницы. Это было во вторник вечером, вернее, совсем уже поздно — около полуночи или даже позже: я уже легла. Когда произошла авария?
— Около десяти.
— Ну, словом, к тому времени ты уже был в больнице, и мне позвонили, и я, конечно, сразу помчалась на вокзал, но никакого поезда до пяти утра не было. Я стала ждать и села на поезд до Бирмингема, а потом пересела на другой, который шел в Оксфорд, и около одиннадцати добралась до больницы, и первым, кого я там увидела, был Ганнер. Энн тогда была еще жива.
Я налил себе еще вина. Рука у меня отчаянно тряслась. Лицо Кристел изменилось, стало жестким. Она смотрела в пол.
— Ганнер сказал мне, что вы оба серьезно пострадали, и я сначала не могла его понять, а потом до меня дошло, что Энн была с тобой в машине. Я хотела видеть тебя, но меня не пустили: тебя как раз оперировали. А Энн лежала в больнице где-то в другом месте. Ганнер пошел со мной справиться о тебе. По-моему, он тогда не знал, как плоха была Энн, а может, ему не сказали, или, может, они и сами там не знали. Я сидела на стуле в коридоре, и мне казалось, я сейчас упаду, и он сказал, не поехать ли нам к нему домой, чтобы я могла прилечь: в больнице нам обоим все равно делать нечего, только ждать; тогда я пошла с ним, села к нему в машину, и мы поехали к нему домой, а ты помнишь, это… это было совсем рядом… Мы приехали, и он предложил мне чего-нибудь поесть, но только оба мы, конечно, ничего есть не могли. Маленького мальчика — сына Ганнера, не помню, как его звали, — дома не было, по-моему, он был у каких-то родственников. И я легла в спальне наверху, а Ганнер поехал назад в больницу и сказал мне, что, конечно, узнает, как ты там. Это было, наверно, часов около двух или трех, и я чувствовала себя совсем разбитой. И я то ли уснула, то ли потеряла сознание, — словом, лежала в каком-то странном состоянии. Когда я снова очнулась, на меня напал такой несказанный ужас — было шесть часов вечера, и я была совсем одна в доме; я встала и решила пойти вниз и только стала спускаться, как входная дверь отворилась и вошел Ганнер и сказал: «Эпн умерла»; прошел в заднюю комнату и сел за стол. Я слышала, что он сказал, и это дошло до моего сознания, но я не могла ни о чем думать, кроме тебя, и спросила его: «А Хилари умер?», но он ничего не сказал, только сидел и смотрел сквозь то большое окно в сад — сидел как статуя, точно его парализовало, и не отвечал мне, и я побежала к телефону, я хотела позвонить в больницу, только не могла вспомнить, как она называется, и потом я так плакала, что все равно не видела цифр на диске; тогда я взяла и выбежала из дома. Я знала, в какой стороне находится больница, и, плача, побежала туда. Тут кто-то схватил меня за руку — это был Ганнер — и потащил назад, к своему дому, и я, конечно, пошла за ним — я себя не помнила от страха, — и он втащил меня в дом, посадил на стул в холле, позвонил в больницу и связался с отделением, где ты лежал; говорил он так спокойно, так ясно, и ему сказали, что операция прошла успешно и что ты отдыхаешь, и это слово «отдыхаешь» в ту минуту показалось мне таким чудесным, но меня продолжало трясти от страха, и Ганнер спросил, могу ли я тебя видеть, — говорил он так спокойно, так ясно; и ему ответили — да, наверное; и тогда он вывел меня из дома — просто взял и потянул за рукав, — и посадил в машину, и отвез в больницу, и проводил к тебе в отделение, и я увидела тебя, хотя ты этого потом и не помнил, — ты как раз приходил в себя после наркоза, и челюсть у тебя была перевязана, а остальное лицо — в порядке и глаза открыты, и ты смотрел на меня и выглядел целым и невредимым, точно ничего и не случилось, так что я расплакалась от радости, а сестра сказала, что все будет в порядке и ты скоро поправишься, хотя, думаю, она не могла наверняка это знать, и тогда я вышла, и Ганнер ждал меня в коридоре, и я все рассказала ему, и мы спустились вниз, сели в его машину и поехали к нему, и тут он рухнул — мы словно поменялись местами. А тут позвонил телефон — это была мать Энн… ты, конечно, помнишь, нет, ты, наверно, и не знаешь, что утром до нее не могли добраться: она отдыхала в Испании, так вот она позвонила из Испании, и я заставила Ганнера поговорить с ней, а потом он попросил меня отвечать на телефонные звонки или, если кто придет, говорить всем, что случилось и что он никого не хочет видеть. И несколько человек звонило, а человека два-три даже приходили, и я всем говорила что надо, а Ганнер все это время сидел опять в задней комнате — просто сидел у стола и смотрел в окно. А я — ох, мне так полегчало, когда я узнала про тебя, что я уже могла жалеть Ганнера и жалеть Энн: ведь они оба были так добры ко мне, так бесконечно добры, добрее никого не было, — и я пошла на кухню — я вдруг почувствовала голод, и это тоже было чудесно, — и я сделала себе несколько тостов, И открыла банку с бобами, и хотела заставить Ганнера чего-нибудь съесть, только он не стал — сидел неподвижно, не шевелясь; я поела бобов, потом нашла, где он держал напитки, — он предлагал мне днем выпить бренди, только я отказалась, — достала бренди, виски и стаканы, поставила все на стол и вынула — просто смешно, до чего ясно я все помню, просто вижу, как все было, — блюдо с шоколадными бисквитами. И я налила Ганнеру бренди, а сама выпила виски — наверно, мне подумалось тогда, что виски слабее бренди; так вот Ганнер выпил бренди и расплакался, да так страшно — слезы у него текли крупные-крупные, и он все смотрел в одну точку; потом постепенно стал успокаиваться и съел шоколадный бисквит, а потом заговорил, и было это уже часов в десять вечера, а то и позже. Странное дело — говорил он почему-то о своем детстве и о матери, которая была наполовину норвежка; о том, как он ездил к своим бабушке и дедушке на какую-то ферму у какого-то озера, а потом как он поехал в Лапландию и видел там оленя — он долго рассказывал про оленя и про то — вот смехота! — как они любят запах человеческой мочи, и что они едят особый мох, и вообще про то, как оно на севере, — а ведь там месяцами не бывает ночи, а потом месяцами не бывает дня; рассказал мне и про северное сияние. И все это время мы пили — по-моему, он выпил все бренди, что было в бутылке, а я выпила немного виски, и чувствовала себя так странно, и все говорила ему, что надо бы ему лечь, но почему-то никому из нас не хотелось ложиться спать, а хотелось сидеть так и сидеть, и говорить и говорить, и все было так странно, точно мы находились в трансе. А потом мы до того устали, и он снова заплакал, и я поняла, что пришел конец нашему сидению, и он встал и пошел наверх спать, и все плакал, плакал. И я тоже поднялась наверх — я была совсем без сил и чувствовала себя так чудно; я прошла в комнату, где лежала днем, разделась и надела ночную рубашку — потому что, уезжая из дому, я взяла с собой чемоданчик со спальными принадлежностями, — потом я пошла взглянуть, что делает Ганнер, а он лежал одетый на кровати, и я сказала ему, чтоб он разделся и лег в постель как следует; и он снял ботинки, снял брюки и весь как-то размяк. Наверно, это от бренди. И я открыла ему постель, и он залез под одеяло и потом сказал таким… таким невероятно грустным, несчастным голосом: «Не оставляйте меня». Я стояла возле него, а он вдруг начал стонать, и мне стало его так жалко, что я легла рядом с ним, обняла его, и тут все и произошло.