— Я субсидирую издание, — прерывает мой монолог губернатор, ни на единый миг не перестающий быть политиком, который из всего на свете извлечет доход. — Организуем торжественную презентацию здесь, во дворце, пригласим сенаторов, депутатов…
Тут уж я перебиваю его:
— Презентацию? Во дворце? Для Карибе? Мы устроим праздник на площади Пелоуриньо, праздник для всего баиянского народа.
Мудрый Антонио соглашается, признает мою правоту: «Народ важнее, чем политики».
И, конечно, ни в каком другом месте, кроме площади Пелоуриньо, историческом центре Баии, где стояли когда-то колодки и высился позорный столб, не могло бы собраться пятнадцать тысяч человек, которые пожелали отпраздновать юбилей своего земляка, родившегося, правда, в Аргентине, но истинное свое отечество обретшего у нас. Телевизионщики взяли у меня интервью, и я сказал, что все это многолюдное торжество устроено не в честь политика, или банкира, или миллионера-промышленника, или латифундиста, или генерала, или кардинала — нет, танцами и песнями здесь отмечают день рождения художника. О, как это много — быть всего лишь художником! Народ любит художников.
Главной, почетнейшей гостьей была «мать святого», жрица с террейро в Гантоисе — Матушка Менининья. Когда я решил пригласить ее, и врачи, и родня, и служки — все пожимали плечами, разводили руками: она уж давно никуда не выходит, вряд ли здоровье ей позволит… Матушка некоторое время молча слушала нашу беседу и вдруг сказала:
— Приду непременно, будьте уверены. Карибе достоин.
Губернатор Антонио Карлос вручил ей первый экземпляр толстенной книги, ставшей итогом странствий художника, который пытался постичь тайну Баии. И праздник начался с того, что певица Нана Каймми исполнила славословие в честь «матери святого», положенное на музыку Доривалом. Танцевали младшие жрицы — «дочери святого». Показали свое несравненное искусство мастера капоэйры. Прошли карнавальные группы-афоше. Словом, был настоящий карнавал в миниатюре. Матушка Менининья, сидя на плетеном из ивняка диванчике, рукоплескала.
Благодаря неумолчно жужжащим телекамерам, которые вели прямую трансляцию, за празднеством наблюдала вся Бразилия. Суетились радиокомментаторы, вспыхивали блицы фоторепортеров. Губернатор Тониньо, наклонившись, шепчет мне на ухо:
— Значит, так: сейчас ты, я и Карибе поднимем диванчик, пронесем Матушку Менининью по площади, покажем народу…
— Ладно, — соглашаюсь я. — Ты, я, Карибе и еще четверо портовых грузчиков. Вон их сколько стоит, целая ватага…
И пяти минут не прошло, как по знаку губернатора под прицелом изготовившихся к съемке операторов, в ослепительном свете прожекторов четверо гигантов — нет, все-таки, сдается мне, их было шестеро, — ну и, конечно, Тониньо с виновником торжества Карибе высоко подняли диванчик, и «мать святого» поплыла над неистово ликующей толпой. Я же принял, так сказать, моральное участие — силы-то уж не те, — но кончиками пальцев держался за диванчик… Ура!
Париж, 1990
Чемоданы уже собраны, вызвано такси, чтобы ехать в аэропорт — мы с Зелией улетаем в Мадрид, читать лекции на летних курсах при университете Алькала-де-Энарес. В самую последнюю минуту звонит телефон — это Жак Данон.
— Мэтр Жорж, я только что приехал в Париж, мне необходимо с тобою увидеться, дело чрезвычайно важное и срочное, у меня голова кругом, не знаю, куда бросаться, не понимаю, что происходит, все летит вверх дном, я в полном отчаянии… — выпаливает он залпом, без пауз.
Раз, и другой, и третий он повторяет, что должен со мной повидаться и поговорить, только я могу ему объяснить нечто. На чем основано такое безоговорочное доверие я, по крайней мере, знаю. Он приехал в Париж совсем мальчишкой с горячим желанием посвятить себя науке. Да, это я представил его Ирен и Фредерику Жолио-Кюри, они взяли его к себе в лабораторию и по прошествии многих лет он стал ученым с мировым именем. Между прочим, с мадам Франсуазой102 тоже я его познакомил, а она выдала за него свою дочь Анни.
Он был в числе тех двадцати с лишним несчастных, которых в 40-е годы в двадцать четыре часа выслали из Франции. В полиции причину высылки объяснили просто: «Вы секретарь Жоржи Амаду». Да не был он никогда никаким секретарем, был единомышленником, товарищем по партии и другом. Если есть еще в мире существо, верящее мне слепо и безоглядно, то это, конечно, Жак Данон.
Что же касается охватившего его отчаяния и смятения, то здесь он не первый и далеко не единственный. Мужчины и женщины, отличные, честные, смелые люди, вдруг испытали жутчайшее душевное опустошение, жалким образом растерялись, почувствовали себя напрочь сбитыми с толку, оказались во власти таких мучительных сомнений и одиночества, что хоть руки на себя накладывай. Рухнуло то, что вдохновляло их, придавало им сил, вело по жизни миллионы людей — рухнул «реальный социализм», дымом растаял прекрасный идеал справедливости, за который они боролись, ради которого претерпели столько всяких преследований и мытарств — и тюрьмы, и пытки, и ссылки, канул в никуда целый мир, более того, мир этот, как выясняется, был химерой, иллюзией. Все было ложью, красивыми словами, мелким и пошлым надувательством. Многие из тех, кого я знаю, дошли тогда до крайней степени отчаяния, будто над миром воцарилась вечная ночь, беспросветная тьма. Всего несколько дней назад я говорил с одним врачом из Сан-Пауло и с его женой, старыми моими соратниками по борьбе. Они говорить не могли, в горле стоял комок, сердце готово было разорваться, и на глазах были слезы, когда речь зашла об этом. Настал конец света.
Я устал уже повторять одно и то же этим потерявшим ориентиры людям. Нет причин для отчаяния, не надо топиться и вешаться. Проблемы, которые мы пытались решить нашей деятельностью, никуда не исчезли, не утратили своей мучительной актуальности, и окрылявшая нас мечта ни на йоту не потеряла своего ослепительного очарования. Просто сдернули завесу словес, и в солнечных лучах, при свете дня особенно омерзительной и неприглядной предстала уродливая нагота идеологических догм, пригибающих человека к земле, умаляющих его. Рухнуло то, что было фальшью и гнилью.
Нет, речь не о том, как тщатся доказать нам реакционеры всех мастей, что в генеральном сражении между социализмом и капитализмом последний одолел — нет, битва идет между демократией и диктатурой. И разбит не социализм, а бесчеловечная мошенническая подделка под него, называющаяся «реальным социализмом», подделка, внедренная деспотами с помощью чудовищной машины угнетения и террора. Социализм без демократии — это и есть диктатура, а диктатура, хоть левая, хоть правая — одинаково омерзительна.
Двести лет назад Великая французская революция преобразила мир, установила новые ценности, жизнь стала справедливей и лучше. Но демократию отодвинула в сторону кровавая вакханалия террора, особенно гнусного потому, что творили его от имени и во имя народа, и этот поворот повторился потом в нашем веке в Советском Союзе и в так называемых социалистических странах. От Наполеона — к реставрации Бурбонов, и общество, казалось, двинулось назад, вспять, во тьму. Но возврат к прошлому не мог уничтожить ценности, принесенные революцией, и миру уже не суждено было стать прежним, и реставрировать то, что вдребезги разбила революция, никому уже было не под силу. Точно так же и Октябрьская революция навсегда изменила мир и людей. Провозглашенные ею идеалы переживут нынешнее поражение. То, что поднимало нас на борьбу, осталось свято, каких бы чудовищных и непоправимых ошибок мы в борьбе этой ни натворили.
Это осталось свято потому, что и экономическая, и политическая система капитализма осталась прежней, такой же порочной и несправедливой, какой была всегда, нисколько не лучше, а у нас в Бразилии создаваемые ею проблемы обострились еще больше. Плачевное, сожаления достойное зрелище являет сегодня бразильское общество — ежедневная трагедия голода и нищеты, война с детьми, которых эти же голод и нищета толкают на преступления, полуфеодальные латифундии, истощение земель, уничтожение лесов, ублюдочные элиты. В самом деле, плакать хочется, когда видишь на экране телевизора лик сегодняшней Бразилии.
Надо сохранить родину и родную землю, надо сделать так, чтобы вернулись к нам прежние наши, столь свойственные нам сердечность и веселье, чтобы бразилец обрел свой исконный, свой природный вкус к песне, к танцу, к футболу и карнавалу, к празднику.
…В Испании, в Эскориале, пока длились эти летние курсы, я неотступно думаю о Жаке, о том разговоре, который нам предстоит. Я надеюсь помочь ему. Он мне и вправду как сын, мы встретились, когда он был почти подростком.
И в Париже я первым делом бросаюсь к телефону, звоню Ирен, дочери Жака — он всегда останавливается у нее, — и слышу, как она плачет. Жак два дня назад умер от инфаркта.