Бегство свое назначил я в ночь накануне праздника Св. Августина: я знал, что в этот день собирается Большой Совет, а значит, никого не будет в буссоле , смежной с той комнатой, через которую мне непременно нужно будет пройти. Итак, положил я выйти из тюрьмы в ночь на 27 число.
Но в полдень 25 числа случилось то, отчего бросает меня в дрожь даже сейчас, когда я пишу. Ровно в полдень услыхал я лязг засовов; я едва не умер; сильнейшее сердцебиение в области тремя-четырьмя дюймами ниже обыкновенного заставило меня испугаться, что настал мой последний час. Вне себя бросился я в кресла. Лоренцо взошел на чердак, приблизил лицо свое к решетке и произнес восторженным голосом:
— Поздравляю, сударь, я вам принес добрые вести .
Поначалу я решил, что весть эта — о моем освобождении, ибо никакой иной доброй вести ждать не приходилось, и понял, что погиб. Если дыру обнаружат, помилование наверное будет отменено.
Лоренцо входит и велит мне следовать за ним.
— Подождите, мне нужно одеться.
— Это неважно: вам всего лишь надобно перейти из этой гнусной темницы в другую, светлую и совсем новую, там через два окна видно вам будет пол-Венеции, там вы сможете распрямиться, там…
Но я больше не мог, я чувствовал, что сейчас умру.
— Дайте мне уксусу, — велел я, — и пойдите скажите г-ну секретарю, что я благодарю Трибунал за эту милость, — во имя БОГА умоляю оставить меня здесь.
— Вы что, смеетесь? Вы сошли с ума? Вас хотят вытащить из ада и поселить в Раю, а вы сопротивляетесь? Идемте, идемте, надобно повиноваться; вставайте, обопритесь на мою руку, а я велю перенести ваши пожитки и книги.
В удивлении и принужденный прекратить всяческие возражения, я поднялся, вышел из камеры и через минуту с некоторым облегчением услыхал, как Лоренцо велит одному из подчиненных своих нести за мною кресла. Эспонтон мой, по обыкновению, был спрятан в соломе, а это всегда что-нибудь да значит. Мне бы еще хотелось чтобы последовала за мною и славная дыра, стоившая мне таких усилий, и которую теперь должен я был покинуть; но это было невозможно. Тело мое двигалось вперед, но душа оставалась в камере.
Опершись о плечо тюремщика, каковой ухмылками своими, как ему представлялось, меня подбадривал, прошел я два узких коридора и, спустившись на три ступени, оказался в большой и весьма светлой зале и, пройдя в левый ее угол, вошел через маленькую дверцу в коридор шириною в два фута и длиною в двенадцать; через два зарешеченных окна его, что находились по правую руку от меня, отчетливо видны были крыши города, лежавшего с этой стороны, вплоть до Лидо. Однако в нынешнем моем положении красивый вид служил слабым утешением.
В конце этого коридора была дверь камеры; решетчатое ее окно располагалось напротив одного из тех окон, что освещали коридор, так что узник хотя и сидел под замком, однако ж мог наслаждаться большею частью этой ласкающей взор перспективы. Важней всего было то, что когда окно открывали, оттуда доносился легкий и свежий ветерок, умерявший невыносимую жару: то был истинный бальзам для несчастного, принужденного задыхаться в камере, особенно в это время года.
В тот момент, как нетрудно представить читателю, все эти наблюдения не пришли мне в голову. Едва оказался я в камере, как Лоренцо велел поставить туда мои кресла, и я немедля рухнул в них; затем он удалился со словами, что велит теперь же принести мне постель и все вещи.
Стоицизм Зенонов, атараксия учеников Пирроновых являют разуму картины весьма невероятные. Их восхваляют, над ними смеются, ими восхищаются, их предают поношению, и мудрецы соглашаются признать способности их лишь с оговорками. У всякого человека, что принужден судить о возможном и невозможном в области морали, есть причины делать это, отталкиваясь от себя самого: коли он искренен, то не признает любой душевной силы в ком бы то ни было, покуда не почувствует зародыш ее в себе. Я же на сей счет обнаруживаю в себе лишь одно: посредством долгого упражнения человек может обрести силу, каковая не дозволит ему кричать от боли и придаст стойкости перед могуществом первых побуждений и порывов. Вот и все. Abstine и sustine[41] — правила истинного философа, однако физическая боль, что мучит стоика, ничуть не меньше, нежели та, что терзает эпикурейца; горе же легче переносить не тому, кто его скрывает, но тому, кто, жалуясь, доставляет себе подлинное облегчение. Если человек желает казаться равнодушным к событию, от которого зависит дальнейшая его судьба, он таков лишь с виду — конечно, коли он не круглый дурак и не буйно помешанный. Я тысячу раз прошу прощения у Сократа, но тот, кто хвастает, будто всегда умеет хранить спокойствие, — лжец. Я поверю Зенону во всем — пусть он только скажет, что нашел секрет, как помешать естеству своему бледнеть, краснеть, смеяться и плакать.
Я сидел в креслах, словно пораженный громом, и неподвижный, как статуя; я понимал, что все труды мои пошли прахом, но раскаиваться мне не в чем. У меня отняли надежду, и я не мог доставить себе иного облегчения, кроме как не думать, что со мною станется дальше.
Мысль моя обратилась к Богу; мне представлялось; что случившееся со мною есть прямое его наказание за то, что он дал мне время завершить труд, я же злоупотребил его милостью и на три дня отложил побег. Верно, я мог бы спуститься из камеры и тремя днями ранее, однако, как мне казалось, не заслужил подобного наказания: промедление мое вызвано было осторожностью, по зрелом размышлении; напротив, за предусмотрительность свою и осторожность заслуживал я вознаграждения, ибо, последуй я природному своему нетерпению, я бы презрел любые опасности.
Для того чтобы отвергнул я причину, заставившую меня отложить побег до 27 августа, надобно было откровение; но чтение Марии из Агреды еще не вполне лишило меня рассудка.
ГЛАВА XIV
Подземные тюрьмы, именуемые Поцци, Колодцы. Месть Лоренцо. Я переписываюсь с другим узником, падре Бальби. Его нрав. Я замышляю побег вместе с ним. План побега. Я с помощью хитрости передаю ему свой эспонтон. Удача, Мне сажают в камеру негодяя; портрет его
Минутою позже два сбира принесли мне постель и удалились, собираясь тут же возвратиться с остальными пожитками; но минуло два часа, а никто не появлялся, хотя дверь камеры оставалась незапертой. Целый сонм мыслей роился в голове моей из-за этой задержки, но догадаться, что происходит, я не мог. Принужденный бояться всего, пытался я вернуть себе спокойствие, что позволило бы противостоять всякой неприятной неожиданности.
В том же дворце дожей, помимо Пьомби и четверки , в распоряжении Государственных инквизиторов есть еще девятнадцать ужасных подземных темниц; к ним приговаривают преступников, заслуживающих смерти. Все державные судьи на свете всегда почитали за милость оставить жизнь тому, кто заслуживал смерти, какой бы страшной мукой ни заменяли они смерть. По моему разумению, милостью можно почитать лишь то, что кажется таковою преступнику; но судьи оказывают ее без его согласия, и тем самым превращается она в несправедливость.
Эти девятнадцать подземных тюрем в точности напоминают могилы, но называются Поции, Колодцы , ибо там всегда стоит на два фута морская вода, попадающая через то же зарешеченное отверстие, откуда проникает в камеры немного света; размером эти отверстия всего в квадратный фут. Узник, если только не нравится ему стоять целыми днями по колено в соленой воде, должен сидеть на козлах, где лежит его тюфяк и куда на рассвете кладут ему воду, суп и кусок хлеба; хлеб ему надобно съесть сразу, ибо, если он замешкается, жирнейшие морские крысы вырвут его из рук. В ужасающей этой тюрьме, к которой приговаривают обыкновенно человека до конца его дней, и на подобной пище многие доживают до глубокой старости. В то время как раз умер один негодяй, которого посадили туда сорока четырех лет от роду. Он был уверен, что заслуживал смерти, и, быть может, расценил заключение в тюрьму как милость. Есть люди, которые ничего, кроме смерти, не боятся. Человека, о каком веду я речь, звали Бегелен — он был француз. В чине капитана служил он в войсках Республики в 1716-м году, во время последней войны против турка, на Корфу, под командованием маршала графа фон Шуленбурга, что заставил Великого визиря снять осаду острова. Бегелен этот был шпион маршала и, переодевшись турком, бесстрашно отправлялся во вражескую армию; но одновременно он был и шпионом Великого визиря. Его разоблачили. За двойной шпионаж он, без сомнения, заслуживал смерти, и ему оказали милость, отправив умирать в Колодцы — да такую милость, что прожил он там тридцать семь лет. Там он, должно быть, все время скучал и хотел есть. Быть может, он сказал себе: Dum vita superest, bene est[42]. Но в Шпилберге, в Моравии, видел я тюрьмы, куда заключали из милосердия приговоренных к смерти и где ни один негодяй не сумел продержаться и года; смерть в них такова, какую Siculi non invenere tyranni[43].