Лучше (с соответствующими поправками) не написал бы сам коллега Митин. Как тут не вспомнить флорентийского острослова, сказавшего о полигисторе Микеле Марулло, что тот хоть и силен в греческом и латыни, но на volgare просто дурак… Экзистенциалистами, если уж на то пошло, были не они, а их оставшиеся в отечестве соотечественники, которые оттого и не разглагольствовали об апокалипсисе, что жили в нем. Повидимому, этим (а вовсе не только личными качествами) и объясняется у них синдром приостановки мысли: они не думали, потому что существовали в своей философии, равняясь на нее, как на устав, по типу воинского или монастырского, то есть как солдаты ( «философского фронта» ) или, если угодно, послушники. Думать было не только не положено, но и невозможно, по причине отсутствия cogitatum: эта философия потому и отучала мыслить, что делала голову неспособной воспринимать мысль. Об опровержении, того менее, реформировании, улучшении, омоложении Маркса не могло быть и речи.
Советскую философию, еще раз, можно было либо жить, либо не жить, и тому, кто не мог её жить, не оставалось иного выхода, как регулярно её умирать, но умирать её же смертью, окончательной и проваливающейся в черную, как беспамятство, ночь. Если «быть» этой философии непременно предполагало бессознательность, рефлекторность, машинальность, то «не быть» её имело предпосылкой повышенный режим сознания и мобилизацию мысли, после чего только и появлялась возможность сознательно и сосредоточенно, точечно, ежемгновенно не жить её, если угодно, ненавидеть, но не столько чувствами и спонтанно (что создавало бы эффект, противоположный ожидаемому), сколько умом, по модели Бисмарка, который однажды на вопрос, как ему спалось, ответил: «Плохо. Я вообще не спал. Я всю ночь ненавидел»… Конечно, на это нельзя было и надеяться, если, не живя её и ненавидя, параллельно, а главное, с не меньшей, если не большей, страстью, не жить и не любить другое . Всё это физически и незримо, на глазах, с позволения сказать, у коллег и в постоянной готовности к тому, что кто-нибудь учует-таки незримое и донесет на сумасбродов, как на hostes populi sovietici.
Но разве меньшими сумасбродами были те, кто просверлил в железном занавесе щели, перенеся смерть Кащея с давно притупившегося кончика иглы в сигаретно-сигарный воздух свободного Запада, щекочущий ноздри и нервы самых вольнодышащих людей планеты! В этом смысле советская философия зеркально отобразила судьбу советского вообще. Когда с Хрущевым, а позже с Брежневым пришло послабление и перестали убивать, можно было время от времени не только забывать о ней со всеми её бородатыми и бритыми троллями, но и флиртовать, сначала украдкой, а потом и прилюдно, с троллями из других фаун и мифологик.
Audiatur et tertia pars
1.
Советская философия, сходясь с русской в роли ancilla theologiae, принадлежит, как и та, к средневековью. Напротив, послесоветская философия уверенно прописывает себя в постмодерне. Это производит довольно странное впечатление, уже хотя бы потому, что большей частью она сидит еще в советском прошлом, которое тем назойливее дает о себе знать, чем тщательнее его мафусаилы стараются его не замечать. Речь идет не о том, датирована ли их философская конфирмация советским или уже послесоветским временем, а о том, что советскость свою они и не думают выдавливать из себя (ни по каплям, ни ведрами), полагая, что избавились от нее вместе с самим режимом. Это яркий и печальный пример того, как можно мнить себя философом, обладая головой, в которую редко или по ошибке залетает мысль. Попасть из средневековья прямо в постмодерн может любой интеллектуальный циркач, жонглирующий модными понятиями, как картонными гирями. Вопрос в том, как при этом не быть смешным.
Чем большинство послесоветских интеллектуалов отличились уже с самого начала своей аккомодации к новым условиям существования, так это легкостью в мыслях необыкновенной. Конец старого они приняли за начало нового, а себя, стреляных воробьев, за бабочек, выпархивающих из тоталитаризма в демократию. Новым тут и не пахло, зато отовсюду разило превращениями старого, как бы в доказательство того, что слоган: «Ленин живее всех живых» , был не пустой фразой, а реальностью. Страна вдруг оказалась переоборудованной под цирк с перманентной трансляцией фокусов и salti mortali, когда засыпали чекистами, а просыпались либералами, засыпали комсомольцами, а просыпались миллиардерами, засыпали атеистами, а просыпались религиеведами, если не сразу — дьяконами. Нужно будет однажды осмыслить это по аналогии с большевистской революцией.
Хотя ломка старого после 1917-го и осуществлялась в гомогенной среде замены одного самодержавия другим, это не помешало новой власти обеспечить консистентность перехода периодически возобновляемыми гекатомбами. Специфика советского бытия вырабатывалась в повсеместности и ежедневности террора, сопровождаемого бурными непрекращающимися аплодисментами жертв. Но то, что начавшееся как «взрыв» кончилось как «всхлип» , останется одной из самых неправдоподобных страниц русской истории. Жанр требовал большой крови, а на сцене солдаты гнались с лопатками за старухами и вяло сдерживали демонстрантов. Можно предположить, что большевистское нутро Ельцина, сообщавшее ему адекватность либо на танке, либо в состоянии подпития, не могло примириться с такой вялотекущей развязкой и что этим и объяснимы буйные рецидивы, вроде расстрела парламента или чеченской войны. Ему пришлось синхронизировать Ленина и Керенского в одном лице, что действовало ошеломляюще даже в богатом диковинными гибридами контексте русской истории. Переход от советского к послесоветскому впечатлял правдоподобностью фокуса, и было бы странно, не прими большинство фокус за чистую монету. Хуже всего, что в него поверили философы, после чего он не мог уже не удаться и в философии.
И снова это был Маркс, бессмертный отравитель колодцев и понтифик лжи, только теперь уже в сопровождении не красных профессоров, а франкфуртских и парижских интеллектуалов. Флирт советских марксистов с Адорно, Сартром и Фуко начался после хрущевской перестройки и продолжился по всем правилам пугливого и поспешного блуда: отвлекающим маневром была, разумеется, критика, сопровождающая пересказ оригинала, и вся бесхитростная тактика, таким образом, заключалась в том, чтобы, демонстрируя критикой верность, украдкой блудить в пересказе. Расчет делался на то, что никто не принимал критику всерьез, зато все с жадностью выковыривали из нее «цитаты» .
Когда потом была объявлена гласность и книжный рынок стал походить на барахолку, критику стали последовательно сводить на нет, а пересказы обильно разбавлять отсебятиной, чтобы выглядело как «свое» . Больше всего пострадали элитники, ставшие таковыми благодаря запретам и спецхранам, к которым они имели доступ; среди прочей массы профанов они выделялись особой эзотерической статью и производили впечатление посвященных. В основном они занимались «буржуазной философией» или переводами «для служебного пользования» , что значит: пользовались литературой (в том числе и русской религиозной), недоступной другим. Пережившим это надо вспомнить, а рожденным позже просто представить себе, с каким священным трепетом произносились в те годы имена Ницше и Дильтея или Шелера и Хайдеггера, а параллельно, Бердяева и Шестова. Что немногие счастливчики, которым было разрешено знать это, писать об этом и быть специалистами по этому, слыли элитниками, понятно; странно, что они ухитрялись к тому же слыть (или быть) диссидентами, если не публично, то хотя бы молча, что, конечно, объяснимо в эмоциональном режиме понимания, но не совсем очевидно в режиме рациональности, потому что кому же, как не власти, были они обязаны своей избранностью и элитностью!
Вдруг в одно мгновение всё рухнуло, и папирусы спецхранов, переведенные и растиражированные до неправдоподобных размеров, стали продаваться едва ли не с лотков, посрамляя бульварный китч и детективы-однодневки. Советская философская элита, только и возможная в условиях советской тоталитарной закрытости, кончилась с освобождением книжного рынка: им предстояло теперь, чтобы сохранить прежний статус избранных, уже не просто переводить Хайдеггера для начальства и пересказывать его для профанов, но хайдеггерить самим, и перед неожиданностью этой задачи их студенты и аспиранты проявили куда бо́льшую ушлость и расторопностъ, в рекордно короткие сроки вытеснив вчерашних льготников и затараторив на новом жаргоне, как на родном. Общей бедой для тех и других оставался, как сказано, Маркс, заговоривший вдруг и (следовательно!) ставший мыслить по-французски: Маркс, снова хоронящий капитализм, только теперь уже в роли не экономиста, а шизоаналитика.