и есть! — подразнил из своего угла Чехол.
— Помог бы, подьячий. Я грех на душу взял: целовал крест, что не знаю Микитку, не ведаю.
— Бездушеством хотел от крестьянства своего отойти! Отцеловаться! — сказал Чехол нестоящим, балаганным голосом.
— Подай челобитную. — Федька стала подниматься.
— Писал уже. Везут в Москву. Велено поставить в Холопий приказ.
— Что я могу сделать? — Федька собралась уходить, и мужик это понял, с лавки подниматься раздумал.
— Не верь, подьячий, — не унимался Чехол. — Беглый он, беглый и есть.
Голоса множились, перечили друг другу, бранчливые и невнятные; зашевелились тени. Не оборачиваясь и не слушая, Федька пошла к лестнице.
За час до рассвета, позёвывая, воротники принялись греметь ключами и развели дубовые створы — в проезд под башней затекал светлый туман. Ночь поблекла, серые тени уступали неясным краскам грядущего дня. Во дворах пока ещё не требовательно мычал скот.
Федька первой прошла башню и мост, встречая редких прохожих, добралась до дому и долго стучала в запертую калитку, пытаясь пробудить Вешняка.
Он встал растрёпан и хмур. Обрадовался, когда увидел Федьку, и тут же посмурнел, вспомнив ночные обиды: нетерпеливое ожидание, беспокойство, надежду и опять же — окрашенное тревогой разочарование. Молча посторонился, пропуская постояльца во двор, — какое мне, мол, дело. Поёжился от холода, глянул мимо. Но Федька тоже не расположена была говорить. А он полагал, что за все свои ночные тревоги вправе рассчитывать на утешение. Он укоризненно покашливал и путался под ногами, пока Федька устраивала постель.
— Я спать буду — не трогай меня — хоть до вечера, — сказала она, укладываясь.
Это всё, что имела она в оправдание? И Вешняк, вместо того, чтобы обидеться окончательно, расстроился.
— Ты вот что, — молвила тогда Федька, приподнявшись на локте, — будешь бегать, найди мне одно место: где это? Посадская стена, но рубленая, а не тыном. Городнями, от болота идёт. И там, знаешь, есть один тарас, городня... — она задумалась. — На девятом как будто венце снизу... примерно на девятом... зарубка топором. Вот так, — показала ладонями латинскую букву V. — Это бортное знамя куцерь. Бортное знамя куцерь знаешь? Две зарубки углом сходятся. Вот, найди это место, где бревно помечено куцерем. И никому ни слова. Только найди. Очень нужно. Потом всё расскажу. Понял? Больше ничего.
Пожалуй, это было даже не утешение — тайна! Федька поняла, что найдёт.
Глава двадцатая
«Больше ничего» как заклинание и философический термин
ольше ничего», — сонно повторила себе Федька, уронив голову на подушку. Но если бы она знала, когда бы обладала она способностью прозревать уже существующее въяве, хотя и за мешкавшее где-то грядущее, она повторила бы эти слова не себе, а Вешняку. Повторила, вскочив с постели, повторила не раз, а двадцать раз, всеми клятвами, именем матери заклиная всё то же: больше ничего!
Увы! «Больше ничего», — сонно бормотала она в подушку, а Вешняк, зоркий и бдительный, уже пустился в странствие, конец которого скрывала, недобро поджавши губы, судьба.
— Больше ничего, больше ничего, — бубнил он себе, затворяя калитку, — и ничего больше, — бормотал он, играя словами, как побрякушками.
Вешняк не смеялся над предупреждением друга. И совсем уж нелепо было бы думать, будто он отвергал предупреждение, поскольку спешил жить, трезво понимая, что «больше ничего» само собой когда-нибудь и придёт безрадостным итогом лет. Так далеко он не загадывал. Вешняк не задумывался над тем, что «больше ничего» смахивает на смерть, он не понимал этого. Да и зачем ему нужно было это понимать, если он всё равно смерти не верил! Так же как не верил в безжизненное, покалеченное «больше ничего», существующее лишь на подаяния сердобольных людей.
Словом, нельзя сказать, что Вешняк пропустил предупреждение мимо ушей. Он его помнил. И даже имел в виду. Со всей возможной в его летах добросовестностью. Другое дело, что он так и не смог уяснить, где кончается жизнь, повседневная толчея с её влекущим многообразием, и начинается то самое вычерченное ледяной рукой «больше ничего».
Оказавшись на улице под весёлый напев «и ничего больше», Вешняк тотчас застрял у кабака, где услышал потрясающие воображение вести. Умненький, смышлёный Вешняк сразу понял, что разговоры о ночном побоище имеют прямое отношение к Фёдору, к его ночным похождениям, а значит, — нельзя исключить — и к тайне куцеря.
Он долго толкался среди непонятно чего уж так возбуждённого, шуточками да прибаутками изъясняющегося народа, а потом, собравшись наконец на поиски куцеря, был остановлен перегородившим все пути и проходы поездом княжны Евдокии.
Сначала в цветном платье, вооружённые батогами, по два в ряд шествовали холопы, их насчитывалось шесть пар. Затем (Вешняк успел перебежать дорогу туда и обратно прежде, чем вершник достал его плетью) следовала повозка об одну лошадь, на лошади, упираясь ногами в оглобли, и сидел как раз тот заносчивый вершник, который орудовал направо и налево плетью. Это был загорелый малый лет шестнадцати в красном кармазиновом кафтане; рукава, туго собранные, но не подвязанные, то и дело съезжали, покрывая пясти, слишком большая шапка скользила, скатываясь на лоб и на затылок, от чего малый испытывал дополнительные затруднения. Он принуждён был одновременно управлять лошадью, подбирать спадающие рукава, исступлёнными телодвижениями возвращать на место шапку и не упускать из виду языческие пляски мальчишек. Кривляясь, мальчишки просили кнута и от кнута же норовили к восторгу улицы увернуться. Когда же кто-то терпел поражение, на щеке его вздувался след от жала плети, удовлетворение получал один вершник — ни радостей, ни забот его никто не разделял. Девицы, которые сидели на ковре в повозке, посконную босоногую мелюзгу, что мельтешила вокруг, предпочитали не замечать. Две девки были русские, рослые, ярко нарумяненные, а две — татарки, в противность русским маленькие чернушки.
За повозкой с девками снова шла лошадь с вершником, убранная лисьими хвостами, за этой другая, без вершника, но тоже увешанная лисицами, и ещё третья — в лисицах же; впряжённые друг за другом гусем на длинных постромках, лошади напрягались, продвигая по разбитым брёвнам мостовой сани.
И там на шкуре белого медведя плыла, вздрагивая вместе с санями, княжна Евдокия Щербатая, одетая в белый, расшитый шелками летник. Плоская голова медведя свешивалась через закраину кузова в пыль, заброшенная туда же плоская лапа с чудовищными когтями бессильно царапала мостовую. Бессознательно, быть может, соревнуясь с медведем, княжна накинула на