— «Да ведь я сам причащусь, соединюсь с ним. Да кабы духом соединиться. А ведь это одна внешность...» И ужас охватил его. Он усумнился. И, усумнившись, понял, что в этом деле не было середины: или это точно великое таинство, или это — ужасный, отвратительный обман. Он всё забыл и, мучительно страдая, старался не думать — и думал, и, думая, забыл, где он и что предстоит ему. Отец Евмений подошел к нему и напомнил, что время.
Илиодор встал во весь свой высокий рост и, не понимая в первую минуту, где он и что с ним, подошел к алтарю и, услыхав пение, опомнился настолько, что вспомнил, чего от него ждут и что надо делать. И он начал делать то, что надо было делать, и что он так часто делал. Но делая и чем дальше он делал, тем ему мучительнее становилось. Он говорил себе, что, может быть, совершение таинства избавит его от соблазна славы людской, а между тем то, что он теперь отрывался от своих мыслей и молитвы, он отрывался для того, чтобы сделать то, чего требует от него не бог, а люди. И выходило то, что совершение таинства было тоже действие во имя славы людской. И он вспомнил о том, как он вырезал из просфоры кусочки хлеба, вспомнил и о вкусе вина, которое он влил в чашу. И между тем он делал с внешним видом уважения и торжественности то, чему он в эту минуту не приписывал уже должного уважения и торжественности. И он всё больше и больше презирал себя и то, что он делал. Однако он докончил всё до конца и [спрашивал], как звать, и младенцев и взрослых. Вернувшись в царские двери в алтарь, допил чашу и поставил ее.
— Или вам не по себе, батюшка? — сказал Евмений.
— Да, что-то, да, да, нездоровится, — солгал он.
[32]Многие, заметив его волнение, приписывали это особому, сверхъестественному религиозному настроению. Поклонницы его толпились у его кельи. Но он никого не принял и заперся в своей келье.
II
В этот же день Илиодор побывал у старца и, вернувшись в келью, безвыходно пробыл в ней 12 дней. Рыжий Митрий приносил ему с трапезы обед и ужин и всё съедал сам. Илиодор ничего не ел и питался во все эти дни просвирами и водой. Митрий слышал его вздохи, его плач и его громкую молитву.
ДНЕВНИК ИЛИОДОРА
15 сент. 1902 г. Да, всё кончено. Нет выхода, нет спасения. Главное, нет бога — того бога, которому я служил, которому отдал свою жизнь, которого умолял открыться мне, который мог бы слышать меня. Нет и нет его.
** ПРЕДИСЛОВИЕ К РАССКАЗУ «УБИЙЦЫ»
Не могу молчать и не могу и не могу. Никто не слушает того, что̀ я кричу, о чем умоляю людей, но я все-таки не перестаю и не перестану обличать, кричать, умолять всё об одном и том же до последней минуты моей жизни, которой так немного осталось. Умирая, буду умолять о том же. О том же пишу в другой форме, только чтобы хоть как-нибудь дать выход тому смешанному мучительному чувству: сострадания, стыда, недоумения, ужаса и, страшно сказать — негодования, доходящего иногда до ненависти, — чувства, которое не могу не признавать законным, потому что знаю, что оно вызывается во мне высшею духовной силой, знаю, что я должен, как могу, как умею, выражать его.
Я поставлен в ужасное положение. Самое простое, естественное для меня было бы то, чтобы высказать злодеям, называющим себя правителями, всю их преступность, всю мерзость их, всё то отвращение, которое они вызывают теперь во всех лучших людях и которое будет в будущем общим суждением о них, как о Пугачевых, Стеньках Разиных, Маратах и т. п. Самое естественное было бы то, чтобы я высказал им это, и они, так же как они поступают со всеми обличающими их, послали [бы] ко мне своих одуренных, подкупленных служителей, которые схватили бы меня, посадили в тюрьму, потом сыграли бы надо мной ту мерзкую комедию, которая у них называется судом, потом сослали на каторгу, избавив меня от того свободного положения, которое среди тех ужасов, которые совершаются кругом меня, так невыносимо тяжело мне.
И я делал это всё, что̀ я мог, для того, чтобы достигнуть этой цели (может быть, если бы я участвовал в убийстве, я бы достиг этого, <но этого я не могу>): называл их царя самым отвратительным существом, бессовестным убийцей, все их законы божии и государственные — гнусными обманами, всех их министров, генералов — жалкими рабами и наемными убийцами, — всё это мне проходит даром, и я остаюсь жить среди теперешнего общества, основанного на самых гадких преступлениях, невольно чувствуя себя солидарным с ними. Ставит меня в это положение отчасти мой возраст, главное же — та пошлая известность, которая меня постигла благодаря глупым, пустым побасенкам, которыми я когда-то забавлялся и забавлял людей. В этом трагизм моего положения: они не берут и не казнят меня, а если они не казнят меня, то я мучаюсь гораздо хуже всякой казни тем положением участия в их гадостях, в котором нахожусь. Остается мне одно: всеми силами стараться заставить их вывести меня из этого положения. Это я и делаю этим рассказом и буду делать. Буду делать тем более, что то, что может заставить их взять меня, вместе с тем и достигает другой цели: их обличения.
** КТО УБИЙЦЫ? ПАВЕЛ КУДРЯШ
1
Это было 3 июня 1906 года. Овсы взошли хорошо, всходила и гречиха. Рожь выколосилась и сбиралась цвесть. Народ взялся за навоз. Стояла жара. Подходило к полдню. Семен Лункин свалил последние кучи на свое паровое поле, и на двоем возвращался домой, дремля на передке передней телеги. Дорога шла овсами.
— Дядя! Гей! дядя Семен! — кричал звонкий девичий голос. Семен очнулся и увидал встречные два воза с навозом и здоровую босую девку в красном платке с утыканными васильками, в синей кофте и серой юбке. Девка стояла подле воза и, смеясь, окликала Семена.
— Задремал, дядя Семен? А?
— И то. А! Графена Марковна, — шутливо проговорил Семен, раскрывая глаза. — А что же Ванька-то? (Ванька был брат Аграфены, а Аграфена была пропита, образована за Павла, сына Семена).
— В Москву, шелудивый, ушел, тоже на место поставили.
— Ну! — отозвался Семен. — Что же, велела Павлушку проведать? Соскучилась, я чай?
— Что мне твой Павлушка? Очень он мне нужен. Ну его к лешему. Сворачивай, что ль!
Девка нахмурилась и покраснела.
— Эка ты щекотлива, погладиться не дастся. Что гневаешься? Хозяин не пущает. Дай разговеемся. Он в письме пишет тебе поклон...
Семен объехал.
— Ладно, ладно!
Девка улыбнулась, и всё лицо ее рассияло.[33]
Задняя лошадь Семенова не заворотила совсем, и заднее колесо было на дороге. Грушка зашла сзади телеги и сильным движением откинула зад вправо. Ее воз прошел.
— Что ж, я не обижаюсь, — сказала она.
— То-то, мы тебя как жалеем.
— Но, стала! — крикнула девка на свою лошадь и, быстро семеня загорелыми ногами, догнала ее.
— Ах, хороша девка! — проговорил Семен, покачивая головой.— Ох, Павлушка, мотри! Упустишь — не воротишь.
Семен отпрег на подчищенном дворе, кликнул малого и послал его с лошадьми в денное. Навоз был довожен, но работы было много. Надо было заплести плетень у огорода, надо было картошку пропахать, надо было косу отбить: сказывали, завтра к купцу косить зовут; надо было и решетнику на сарай либо купить, либо выпросить, либо так крадучи взять в лесу; надо было и письмо Павлу писать. Еще дорогой домой он передумал все эти дела и решил лошадей не трогать, заморил уж их, пущай вздохнут, и письмо трудно писать, а за косу взяться, отбить.
Аксинья собрала обедать. Семен перекрестился на икону и сел за стол со старухой матерью, девкой и малым. Похлебав щей, Семен заговорил о Павле.
2
Павел жил конторщиком в Москве на «пафемерной» (парфюмерной) фабрике, получал 18 рублей и покамест хорошо присылал; прислал и последний месяц, да обещался побывать, а не приехал.
— Уж не заболтался ли? По нынешним временам того гляди. Ослаб народ.
Так толковал Семен за обедом, пережевывая хлеб и картошку. Старуха поддакивала об опасностях теперешних времен. Аксинья весело, бодро служила, присаживалась, ела и живо собирала на стол и со стола, и, радостно подмигивая глазами — а глаза у нее были[34] блестящие, умные,[35] — хвалила сына, улыбалась при одной мысли о нем и ждала от него всего только хорошего.
Разговор о сыне зашел потому, что Семен рассказал про Аграфену, с которой Пашка был образован, и говорил о том, как он думает теперь же, после Петрова, до рабочей поры, женить.
— Хорошее дело, ах, хорошее дело! — говорила Аксинья. — Что ж, пошли ему письмо. Авось приедет. Даве Матрена сказывала, видали его. Такой щеголь, говорит, ровно[36] барин.
— Что ж, — сказала старуха, отвечая не на слова, а на мысль, главное, чувства, которые, она знала, поднялись в сердце ее невестки, — чувства нежной любви, главной радости ее жизни — Пашки. — Что ж, — как бы оправдывая Аксинью, сказала она, — малый ничего, хоть всякому отцу лестно. Не буян, не пьяница. Малый, что говорить.