Неизвестно, что от него ожидали. Возможно, уже готовили слова успокоения и уговоров в ответ на бурное проявление раскаянья: ладно, старик, не переживай, кто не оступался, с кем не бывает, да не убивайся ты так, вон Николай Николаевич — слушай, а прививок, уколов никаких не было? Ничего подобного. Трика выбрал убийственный тон, изображая усталого победителя, вернувшегося из трудного похода. За несколько дней у него перебывала половина Москвы, а затем поток незаметно стал мелеть, редеть, он не сразу все понял, пока неожиданно не показалось дно, и на этом все кончилось. Второй раз к нему никто не заходил. Он звонил по телефону, нужных приятелей-домоседов не оказывалось дома; словно попав под крыло эпидемии, каждый второй жаловался на больное горло; и почти все попали в водоворот неотложных дел. Неделю он терпел, затем стал настаивать, доходя до истерических искорок в трепещущем голосе, просил разрешения приехать самому, от встреч с ним уклонялись, придумывая теперь уже самые прозрачные отговорки, пока, наконец, один из приятелей, по случаю оказавшись в подпитии, с хмельной прямотой не сказал ему по телефону, что он о нем думает.
Это был конец. Глухая, как пробка, изоляция. Полгода он выходил из дома только за сигаретами, да прогуляться с собакой. Поведение Трика обсудили в сотне телефонных разговоров и безоговорочно осудили. Из чувства сострадания с Трика общались: седой, усталый и снисходительный автор книги «Домашний юрист», теперь работающий автомехаником в частном гараже Оклахомы, а тогда живший в чутком ожидании собственного ареста; Поль Лавсан, человек с весьма неопределенной репутацией, да бывший одноклассник и соратник по «Колониальной ночи», играющий с Трика в шахматы по телефону.
«Я хочу рассказать тебе о своей последней поездке в Москву, — читаем мы в третьей записной книжке, — дождь лил всю неделю, я дважды умудрился промочить ноги, зонтик открыл уже в аэропорту на стоянке такси. Грустная пора. Марсель обозначает подобную ситуацию “положением, когда песочные часы перевернули”. Кажется, что все потекло обратно, помнишь, в одном моем романе трубач не выдувает, а втягивает в себя музыку? Ты был прав — возвращаться туда, где было когда-то хорошо, непростительная оплошность: все здесь как-то изменилось за этот год — ссохлось, скукожилось, поскучнело, будто смотришь сквозь пыльные очки, которые лень протирать.
Но у Трика я все же побывал, хотя Жэнэ уверял меня, что это будет неудобно, да и не очень безопасно: якобы он подвергнут остракизму не столько в наказание, сколько из-за опасения рецидива. Я позволил себе усомниться, мне строго было сказано, что если я хочу лить воду в бочку без дна — узнаешь образность нашего друга? — то ради Бога, но говорить с Трика то же самое, что — ну, ты понимашь. Я не возражал, но поступил по-своему, и позвонил Трика в первый же свободный вечер, который не заставил себя долго ждать ввиду мокрых туфель и куда-то суетливо бегущего дождя за окном.
Представь, я не узнал голос Трика! Помнишь булькающую интонацию, будто у него где-то там, на уровне поджелудочной железы подпрыгивает крышка кипящего чайника? Поначалу мне показалось, что он не узнал меня. Я еще раз назвался. Он говорил со мной настолько осторожно и неуверенно, будто выворачивал взрыватель из бомбы замедленного действия. Или касался подушечками пальцев раскаленной сковородки, пробуя, не остыла ли она наконец. Тихая, спокойная, бесцветная речь, словно убитая ногами тропинка. И при этом ожидание удара с терпеливой уверенностью, что не ударить его невозможно. Что они с ним сделали, наши борцы за свободу, ума не приложу — от него отвернулись все, совершенно, абсолютно, как по договоренности. Веселое слово “бойкот” — слава Богу, что для нас с тобой необязательны московские порядки. Ощущение от разговора по телефону было такое, что в доме кто-то умер, и Трика разговаривает с трудом и из вежливости. Мне самому стало неловко, я уже пожалел, что набрал его номер, но тут что-то в трубке затрещало, щелчок, и он так испуганно стал кричать “Алле, алле”, боясь, что нас разъединили, что я не выдержал и принял его приглашение приехать к нему завтра с утра.
Что тебе сказать — мне кажется, больше и труднее я не молчал никогда в жизни. Целый день непрестанного, жалкого, утомительного монолога — я не хотел прерывать его, ему нужно было выговориться, мне — понять, он рассказал свою историю сзаду наперед, спереди назад, обсасывая подробности, как Жучка кость, постепенно поднимаясь, словно резиновая игрушка, которую накачивают ножной грушей. Несчастный, конченный человек, который не понимает этого, ищет виноватых, предъявляет претензии, укоряет всех на свете, кроме себя. С болезненной скрупулезностью (видно, что делал это не раз), подсчитал, сколько и в чем виноват перед тем или иным, и при этом требовал от меня, чтобы я согласился, что вызванные его показаниями неприятности не идут ни в какое сравнение с жизнь и смертью, а то, что срок для него означал смерть, он не сомневался. Теперь я понял — не то, что понял, но как бы смог стать на место наших с тобой друзей, когда они собрались в день выхода Трика из тюрьмы, надеясь, что он предоставит им шанс проявить благородство и простить его, а он повел себя так, что — выходило — прощать надо не его, а их. Как, почему, за что — мне стыдно, но я подумал, может, это оттого, что он поляк (знаешь эту польскую заносчивость: “Ещчонь польска не сгинела!”). Но тут же оборвал себя — нет, просто законченный интроверт, не способный взглянуть на себя со стороны.
Представь себе парадокс — пока он сидел, его опубликовали всего, до последнего рваного черновика: как же, кому неинтересно прочесть книгу, за которую человека посадили? А ему даже некому показать свои книжки, не с кем поговорить по телефону, и при этом такая наивность — “меня ввели в заблуждение, меня обманули, если бы я знал, как все кончится, то вел бы себя иначе”. “Что, не писал бы то, что писал?” — “Не знаю, может быть, и писал, но не торопился бы все это показывать, а тем более печатать. Работал бы один, а почему нет, в тишине и затворничестве, как монахи живут, обтачивая каждую фразу, доводя каждую страницу до возможного совершенства. И только когда бы почувствовал — все, финиш, приехали, больше в литературе я ни на что не способен — взять и выйти из укрытия. Заранее ко всему подготовиться, знать, что жизнь больше ни на что не нужна, кроме как — ну, не знаю — рамки для своих произведений, что ли? А раз так — будь что будет”. А я, слушая его монолог, все думал про себя, сказать Трика или нет, что так не бывает, что всем в жизни, хорошему и дурному, он, скорее всего, обязан своему кругу, который сварил его, как суп — горчит, в горле першит, а кушать-то хотелось?
Испросив разрешение, Трика начал читать мне те отрывки, которые написал за год. Мне было грустно и странно: то же самое, что и раньше, проза балансировала на грани китча, опять какой-то памфлет, опять сложные упреки пространству, а я все думал, что прощаюсь сейчас навсегда с чем-то важным, неповторимым и чудесным; было жаль его, себя, всех нас.
Мы продолжали разговаривать, но уже под телевизионный фильм, где была занята его жена, сидевшая pядом, — робкая, молчаливая, потухшая, она старалась не мешать говорить ему с редким гостем, чтобы он наговорился впрок, насытился, перестал терзать ее и себя. В ней ощущалась та же болезнь осторожности, скованности, и, поверь, я не мог узнать нашу Люси, Люську, с которой мы так сблизились в Сан-Тпьере, теперь мы опять были разделены осторожным “вы”, ибо она боялась близости и откровенности, что так легко переходила в боль и муку. Фильм был глупый, проходной, неудачный. Здесь же сидела дочь Люси от второго брака, которая называла Трика папой, но при ней нельзя было говорить о тюрьме, ибо ей сказали, что папа был в длительной командировке. Старо как мир. Банальный вариант трагедии. Она задавала вопросы по ходу действия, Трика осторожно отвечал. Всем было ясно, что фильм плох, но он изворачивался, ему не хотелось обижать жену, он говорил, что это, наверное, такая режиссерская манера, что любая точка зрения имеет право на существование, можно снимать и так, отыскивал удачные места, успокаивал, что дальнейшие серии наверняка много прояснят. В словах не было свободы, все боялись неловким движением разрушить что-то хрупкое и последнее, что осталось. Они прижимались друг к другу с тягостным и неловким чувством, понимая, что больше у них ничего нет. Грустно и тоскливо. Я бы давно ушел, но боялся обидеть, не хотелось их огорчать. Наконец стал собираться. Трика решил меня проводить, я отговаривал, но он все равно пошел. Уже в дверях я вспомнил о жившем у них раньше спаниеле. “Да, а где ваша собака, как ее звали?” — “Атос, — он прижал палец к губам и оглянулся на дверь, — позавчера привязал у магазина, зашел на пять минут, вернулся — ни поводка, ни Атоса, Катька, понимаешь, очень переживает”.