— Приходите ко мне, я покажу вам мою дочку. Прелестная девчушка.
Ребенок был чудом. Глаза — сколько живу, не видел таких глаз. Звали девочку, насколько помню, Иоанна. Мы предлагали Бизерту. Это было во время оккупации Туниса итало-германскими войсками. Тогда мы не знали, что отец девочки — командир роты в знаменитом батальоне «Зоська». Не знали, что мать ее ведает распространением известного подпольного еженедельника, с тиражом в десятки тысяч экземпляров. Ее мать была хорошей, очень хорошей полонисткой.
«…Теперь, — пишет она мне, — после того, как я потеряла ребенка и мужа… — мне кажется, что матерью и женой была не я, а кто-то совсем другой, что теперь я начинаю жить наново, словно бы пробудившись от глубокого сна. Докторская диссертация? Конечно напишу! Лекции? Буду читать! Но знаешь…»
А ей только двадцать четыре года.
Помню большого знатока римской литературы и приверженца философии Фомы Аквинского, ксендза Дионисия, доминиканца из монастыря на Служевце. Он краснел всякий раз, когда девушки с нашего курса строили ему глазки. Плавно, неторопливо, читал он нам лекцию о латинских стихах Кохановского, нараспев декламировал поэтические строки. Я его терпеть не мог и вместе с ним его философию. Как-то раз после занятий, проходивших у меня в маленьком домике около площади со строительными материалами, где я служил ночным сторожем, я бурно набросился на категории аристотелевой философии, а потом перескочил на Summe — онтологию средневекового мыслителя. Доминиканец улыбался, не противоречил мне, но и не старался сделать вид, что убежден. Через неделю мы по темной улице возвращались домой после лекции о Молодой Польше. Доминиканец остановился на мостовой, сунул руку за пазуху, извлек оттуда книжку и трогательным движением подал ее мне.
— Может быть, это вам пригодится, — мягко сказал он.
Это было исследование по томизму. С той поры он каждую неделю приносил мне книги и каждый раз, когда я пробовал протестовать, говорил с улыбкой:
— У нас такая большая библиотека… Возьмите, пригодится.
Я очень полюбил ксендза Дионисия. Я думал, он далек от жизни, но ошибался. Как-то он прислал мне в концлагерь грушевого джема пополам со спиртом. У него было тонкое чувство юмора. Позже, как некогда миссионеры в Центральную Африку, он выехал в глубь Германии к польским крестьянам и рабочим, силой вывезенным туда на работы. И никогда уже не вернулся в Польшу.
Как это обычно бывает в войну, одни выжили и полны воспоминаний, иные пропали без вести, а иные погибли во время операций против немцев или были расстреляны в уличных карательных расправах.
Портрет друга
Среди развалин на улице Новый Свят в Варшаве, с юга замкнутой руинами костела св. Александра, а с севера — руинами костела св. Креста и восстановленным из обломков памятником Копернику, который держит в простреленной руке вдребезги разбитый пулями земной шар, этот трагический кусок порыжевшей стены ничем особенным не выделяется. Под черной табличкой лежат на плитах тротуара увядшие цветы, сухие, шелестящие под ногами прохожих листья и грязноватые помятые ленты от венков. Люди проходят мимо этого места, не задерживая на нем своего внимания. Некоторые машинально приподнимают шляпы или шапки. Набожные женщины мимоходом крестятся и что-то шепчут, но слов не слышно. Около этой стены на первом этаже сожженного дома помещается книжный магазин большого книгоиздательства, в воротах расположилась неприглядная выставка картин (такими выставками Новый Свят славился перед войной), а по другую сторону стены из нескольких досок и кирпичей сколотили и покрыли украденным где-то толем будку, в которой заправляют и продают вечные ручки с золотым пером.
Всякий раз, когда я прохожу мимо этого трагического места и слышу шелест листьев и лент под ногами людей, я думаю об Анджее. Он погиб здесь в уличной расправе. Один из сотен тысяч убитых у стен домов, на тротуарах обычной городской улицы. Он заслужил привилегию остаться безымянным.
Да простит он мне, если и я, по примеру многих его приятелей, нарушу эту безымянность. Друзьям на минуту покажу его лицо, людям посторонним — нарисую облик человека моего поколения, которое созревало в трудные, горькие годы войны.
Я не был свидетелем его смерти и мое участие в его жизни было случайным и эпизодическим; я только знал, как его зовут, мы были приятелями, и я не любил его.
Когда он в рабочей блузе пилил деревья и корчевал пни, он писал о синих пильщиках, ибо блуза его была голубого цвета. Когда он жадно и ревниво следил со своего высокого этажа за спешившей к нему по тротуару девушкой, он писал стихи о девушке, которая летит по воздуху.
Я никогда не знал, что в нем напускное, от позы, а что настоящее, от живого человека. Густые темные волосы непокорной волной спадали ему на лоб. Когда он входил в азарт или издевался над противником, он внезапным движением руки откидывал их назад и язвительно улыбался. Глаза его сверкали тогда ослепительным блеском. Считалось, что он хорош собой. Я не раз ссорился с нашими девушками из нелегального университета, доказывая, что обаяние Анджея — это обаяние шарлатана. Они смеялись и утверждали, что то же самое он говорит обо мне.
Именно с ним мы сдавали на аттестат зрелости. И это все. Потом наши пути разошлись. Я, после долгих колебаний и сомнений — есть ли смысл в борьбе и в жизни, сначала больше всего уверовал в смысл науки и поэзии, а не в пистолет и пропаганду; он же, бросив занятия в университете и магистерскую диссертацию, о которой мечтал и которая должна была потрясти основы литературной критики, а также потихоньку высмеяв преподавателей за спокойный, торжественный, почти бесстрастный тон их лекций, перешел к действию. Он предпочитал быть руками, думающими руками, а не головой, — по его мнению, праздной и ненужной. Он рвался в бой.
Его пленила идея польского фашизма. Что ж, в период, когда нация разбита и становится удобрением для победителя, как пламя разгорается обычно мессианство, вера в исключительность народа, в его историческую миссию. Когда у нации нет ни клочка своей собственной земли, она всегда мечтает о границах, простирающихся до трех морей, вмещающих в себя земли других народов, и о подчинении себе этих народов.
Анджей вступил в Национальную конфедерацию, воинское подразделение Фаланги, студенческого союза польских националистов. Вступил и взялся за работу, тяжкую работу. Вместе с приятелем, который погиб, возлагая венок к памятнику Коперника, он редактировал ежемесячный литературный журнал, первый нелегальный журнал в Варшаве, вызывающий, дерзкий, но заставляющий думать и спорить до хрипоты, до удара кулаком о стол. Художник для них — это организатор национального воображения, он обязан служить нации, объединять ее, формировать ее мировоззрение и восприятие. Когда-то мы высмеивали их мечты о национальной живописи, изображающей коней и тихие польские интерьеры, заполненные лихими усатыми шляхтичами.
Анджей ходил вечно голодный и невыспавшийся. У него не было порядочной обуви. Он носил башмаки на деревянной подошве. Костюм на нем был еще с гимназических времен, тесный, куцый, давно отслуживший свой век. Его штанины до лодыжек стали притчей во языцех. Он повсюду бросался в глаза. Кто раз его увидел, запоминал навсегда.
Он хотел идти за Буг, участвовать в первой диверсионной вылазке, организованной его партией. Друзья, согласовав это с партийными руководителями, не пустили его. И правильно сделали, так как вся экспедиция попала в руки немцам. С теми, кто остался, с людьми, прошедшими через всякого рода допросы и репрессии, я встречался в концлагере в Освенциме. Они были полны горечи, как каждый обманутый солдат.
Только раз мы схватились с Анджеем, у нас был с ним короткий, неприятный, но, вероятно, откровенный разговор. Как-то был он у меня на лекции по философии. Маленькая карбидная лампочка потрескивала на столе, освещая круг лиц. Анджей слушал лекцию о методологии науки, а когда все разошлись, сказал мне:
— Неужели ты не чувствуешь смехотворности того, чем занимаешься? Ты так усердно записывал лекцию.
— Ну что ж, я хочу знать, — ответил я неуверенно.
Меня смущала агрессивность Анджея.
— Знать! Люди не могут дожидаться, когда ты будешь знать! Они умирают уже сегодня. Что ты сделал, чтобы они не умирали?
— Ничего не сделал, — с неохотой ответил я.
— Вот видишь! — победоносно воскликнул он и неожиданно добавил: — Даже если я ошибаюсь, то правильно ошибаюсь. Как солдат.
— Но не как художник, — пренебрежительно сказал я.
— Художник! Что ты знаешь об обязанностях художника! Одинокая келья для размышлений, срывание покровов! И будешь ждать своей очереди, усердно читая Апокалипсис. Ну, всего!
Анджей схватил узелок, который был при нем. Узелок развязался. Из него выпало скомканное рваненькое бельишко. Анджей сгреб его, помахал над головой грязными кальсонами.