Меня брат помуштровал на синонимах, эпитетах, амплификациях. Дал понять, что синоним не есть тождесловие, что эпитет не должен заключать логического противоречия, нельзя, например, сказать «низкое восстание», потому что понятие низа и вставанья противоречат, а можно сказать «низкое поползновение». Затем посадил за периоды, дав, подобно Бургию, одно для всех предложение: studia sunt utilia. «Пользу наук» я обязан был прогнать сквозь строй всех форм периодической речи: период простой, причинный, уступительный, условный и проч. Это было первое мое письменное самостоятельное упражнение, если не считать переведенной «Московии» Павла Иовия и дневника, веденного одновременно с составлением периодов. Упражнение это у меня сохранилось с поправками брата и с приписанными им новыми предложениями, из которых каждое обязан я был подобным же образом прогнать сквозь строй уже по приезде в Коломну, без постороннего руководства. Я не исполнил поручения; показалось мне скучною эта гимнастика; да и далась она мне очень легко; я чувствовал, что буду пересыпать из пустого в порожнее. Равно не мог я принудить себя к отливке своей речи в цицероновские формы. Цицерон никогда мне не нравился, хотя и не мог я себе тогда объяснить почему. Отдельные фразы находил я красивыми, но в целом мне претила размеренная, широковещательная правильность знаменитого римского оратора, и я, сделав опыта два, три над собою, бросил дальнейшие попытки к подражанию.
Читатель заметил, что меня учили прежде всего сочинять по-латыни. Почему так? Так велось, а почему так велось, едва ли кто себе отдавал в этом отчет. Таково было предание старины, и любопытно бы порыться в бумагах Комиссии духовных училищ, чем объяснялась тогда обязанность преподавать главные науки (риторику, философию, богословие) на латинском и упражнять учеников преимущественно на латинских же сочинениях. Даже было ли постановлено такое правило? Во времена, далеко мне предшествовавшие, учебник Груздева (я уже упоминал об этом) излагал для Костромской семинарии риторику на русском; рукописное «Богословие» Кирилла, бывшего ректором Московской академии в двадцатых годах, изложено было на русском; в мое время, когда я учился, учебник риторики у нас был пестрый: первая половина его, элементарная часть, изложена была на латинском, вторая — на русском. Стало быть, латынь для учебников не была же общеобязательною? Почему же употребляли и где было основание приучать писать преимущественно по-латыни?
Со своей стороны, я благодарен тому, что меня промуштровали на латинской прозе. Это тот же Бургий; латинский язык, пусть и знакомый, но все-таки чужой и притом не разговорный, надевал колодки, не позволял раскидываться, писать сплеча, употреблять выражения зря. Неизбежна обдуманность, невольны строгость и приличие; фельетонная литература не вырастет на такой почве. И я любил писать по-латыни, даже стеснялся прибегать к русской речи, когда приходилось упражняться в строгой прозе, в умствованиях, а не в описаниях и рассказах. Тяжелую кладь позывало везти на тяжелой же, прочной телеге. Эту привычку я сохранил долго.
Уже девятнадцати лет, бывши в Богословском классе, задумав произвольное сочинение, то есть не на заданную, а на свою тему, я обратился все-таки к латинскому языку и начертал довольно объемистую по моему возрасту диссертацию «De lapsu angelorum» [18], очень одностороннюю, правду сказать, и слишком гипотетическую. Но замечаю факт и объясняю его тем, что в русской литературе, мне известной, я не находил достаточно строгой ученой прозы и тем менее — строго установившейся научной терминологии.
ГЛАВА XXVII
ПРОЗОРЛИВИЦА
Священнослужительский штат Новодевичьего монастыря состоял из двенадцати лиц: 4 священников, 2 дьяконов и 6 дьячков. Прежде был, сверх того, штатный протоиерей, но его вакансия упразднена, и оставлен так называемый «косой собор», то есть при соборном служении приходилось становиться не одинаковому числу священников по бокам первостоятеля.
Как делились между этим многочисленным причтом труды и вознаграждения? Доходы разделялись, во-первых, на общие: к ним относились все получаемые за что бы ни было в соборной церкви; они опускались в кружку, и кружка делилась между всеми членами причта, кажется — еженедельно. Затем были доходы частные: к ним относились получаемые за ранними обеднями не в соборной, а в других церквах; они делились между служащими священником, дьяконом и дьячком. Наконец, были еще доходы личные, у священников — за исповедь, у дьячков — за разные послуги. Три обедни были обязательны: поздняя в соборе и две ранние — в трапезной церкви и в больничной. Четвертый священник отдыхал неделю, но ему не возбранялось, конечно, служить и в свое вакационное время; тогда бывала третья ранняя обедня, иногда с участием дьякона, иногда без него. Для дьяконов отдыха не было, и притом на одном из них лежало ежедневно служить две обедни.
Положение дьячков было оригинальное: при служении в соборной церкви они не участвовали, пение и чтение отправляемо было монахинями; но зато на дьячках лежал звон. Кто составлял этот забавный штат? Известны женские монастыри, где послушание звона отправляют монахини; в крайнем случае колокольную службу мог нести сторож; чтобы звонить, нет надобности в стихаре. Чтецами же и певцами дьячки были только ранними обеднями. Опять странность: почему не могли этого исполнять монахини, как за позднею обедней? Бесполезная многочисленность дьячков вела только к ничтожности их содержания, и я удивляюсь, чем они жили. Изо ста рублей «общих» доходов они получали, кажется, всего по три рубля (священники — 15, дьяконы — 10). Если и на долю брата доставался, как мне было известно, очень умеренный доход, едва дававший сводить концы с концами, — как жили дьячки? А жили.
К слову сказать, откуда идут правила о разделе доходов между членами причта, и по всей ли России они однообразны?
Брат поступил на дьяконское место в Новодевичий не без протекции. Полагаю, что принимала тут участие и Авдотья Никитична, мать владыки, которая ранее того высказывала, что не прочь породниться с нами. Брат и женился не на родственнице, правда, но все-таки на свойственнице; Г. Ф. Островский был женат на внучке Авдотьи Никитичны, дочери Иродиона Степановича; а за брата отдана сестра Островского. Неудивительно, да и помнится мне, что брат обнадеживаем был скорым получением священнического места. А насколько скорым, это зависело от случая.
Случай представился; лет через шесть или семь службы брат решился подать просьбу об определении на священническое место, открывшееся где-то в приходе. Его ободряло, между прочим, то обстоятельство, что незадолго в Девичий же монастырь определен был священником сверстник его, вместе с ним кончивший курс. Чем свет он написал просьбу, намереваясь тотчас после ранней обедни везти ее на Троицкое подворье, к владыке. Крепко молился он за обедней об успехе, и затем, когда служба кончилась, уже по уходе священника с дьячком, снова повергся в молитве пред местною иконой. «Молись, молись, доброе дело, — вдруг слышит он за собой голос; — только ты у нас будешь священником, а не там; ты меня похоронишь». Брат оглянулся и увидал старушку-белицу, продолжавшую ему говорить в том же роде. Как узнала она о намерении, которого он не передавал никому, и кто она? Знал ли ее брат? Может быть, ему известно было ее имя, а может быть, и нет. При большом числе сестер и при отсутствии личных отношений к ним, не все они каждому члену причта были известны. Во всяком случае, эта необыкновенная речь послужила брату началом к знакомству с Татьяной Федоровной. Татьяна Федоровна занимала келью в нижнем этаже Софьиных хором, примыкавших к задним воротам; ко времени знакомства с братом ей было уже под девяносто лет, если не с лишком. Кто она была и что за чудное вещание произнесла она и почему? Брат сказывал, что после, когда уже познакомился с Татьяной Федоровной, он спрашивал, чем она была побуждена подойти к нему и сказать именно те слова, которые он от нее слышал; она отозвалась неведением, запамятованием. И в других случаях, которых было немало, когда она изрекала вещие слова, они выходили у нее сами, безотчетно, и она их себе не приписывала.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});