– С рассветом переставлю вас, капитан, к причалу номер семь в Бруклине, – сказал лоцман. – Предупредите своих парней, капитан! Если кто-нибудь из них, возвращаясь вечером из города, навестит бар здесь, в Бруклине, чтобы промочить глотку пивом, то это будет его последнее пиво в жизни, капитан! Здесь отбросы человечества, и здесь нет баров, а есть притоны. Здесь всякие разные пуэрториканцы и другие страшные бедолаги, которым нечего терять. Так и скажите своим матросам: если они здесь зайдут чего-нибудь выпить вечерком, то это будет их самая последняя выпивка! Право на борт и малый вперед!
Лоцмана, конечно, поблагодарили за информацию – на английском языке, а потом кто-то сострил на русском, что если бы лоцман знал наших ребяток, то предупредил бы свои отбросы, посоветовал бы этим страшным бандитам не выходить из баров ни днем ни вечером, – пока наши ребятки не уберутся из Бруклина…
И мы покатились по широкой и плавной дуге на якорное место "No 49-С – для судов со взрывчатыми веществами на борту", хотя никаких взрывчатых веществ у нас не было. Мы катились по этой дуге, пока шикарный мост не остался по корме. И тогда шлепнули правый якорь в воду и положили на клюз три смычки.
Было четыре утра.
Я вышел на крыло мостика. Глухая ночная тишина царила над проливом Тэ-Нарроус внутри круга огней. Недалеко спал на якоре еще один теплоход. Звезды исчезали за рядами предутренних облаков, облачка веером сходились к мосту между Бруклином и островком Статен. Очень сильно пахло рыбой. Это не самый ароматный запах, но ныне он приятен тем, что показывает наличие какой-то жизни в окружающей среде.
Ложиться спать я не стал, пил чаек в каюте и листал американские журналы. Репродукций абстрактного искусства уже не найдешь в них. Оно, вероятно, поддалось напору наших искусствоведов и рухнуло под тяжестью той бумаги, которую они потратили на его разоблачение. Теперь в США входит в моду искусство, которое я называю "тщательным", – когда прорисовываются все жилки на древесном листочке или все жуки-древоточцы в заборной доске. Вероятно, художники с новой силой начинают осознавать невозвратимость и ценность каждого листа на дереве и каждого жука в доске.
Сквозь лобовое окно каюты была видна только ночная тьма, черный провал, а в бортовом окне все летел и летел над проливом Тэ-Нарроус огромным бумерангом однопролетный мост. Бумерангом он казался потому, что все летел, летел, но не улетал.
Из черного океанского провала выплывали корабли, показывали зеленые отличительные и, сдерживая нетерпеливый порыв к близким причалам, нацеливались под огромную мостовую арку и как-то бережно вносили себя под тень свода, под изгиб пролета. И каждый раз возникало глупое опасение, что мачты корабликов царапнут мост.
Около семи я поднялся в рубку.
Океан из черного начинал перекрашиваться в сиреневый, именно в сиреневый: как будто господь размешал в воде миллиард тонн лепестков сирени. И все вокруг замерло в мглисто-томительно-спокойном ожидании нового дня. Только по бумерангу моста все чаще и чаще мелькали фары проснувшихся автомобилей, а вода, наоборот, вовсе уснула утренним мгновенным и сладким, как запах сирени, сном – океан заштилел.
Мы выбрали якорь, причем с далекого носа четко доносился перестук-перегрохот якорных звеньев. И судно послушно нацелилось на центр моста, под обманчивую легкость центрального пролета.
Солнце взошло над профилем Бруклина ровно в восемь. Оно было припухшим, как губы уставшей от любви красавицы. Но свет его был нежен от дымки, как ее утренний взгляд, и такой же умиротворенный. Весь огромный Нью-Йорк пропитался благодарностью к мирозданию и тихо парил в неподвижном, штилевом воздухе.
Лоцман попросил поднять флаги "М" и "Джи". Я послал рулевого на фалы, а сам подменил его – стал на руль. Было приятно стоять на руле, когда огромное судно несет себя под мост, а вокруг – Нью-Йорк. Справа по носу возникали из утренней дымки небоскребы Манхэттена. Они были прозрачными, бесплотными. Розовое и чуть зеленоватое небо обвивало их, как сари. Левее завиделся островок Либерти со статуей Свободы, он был еще далек, нам предстояло свернуть к причалам Бруклина, не доходя до него. Статуя Свободы в бинокль напоминала цветом окислившуюся бронзу и медь всех старых памятников мира, над которыми потрудились тысячи поколений голубей или чаек.
Солнце взлетало быстро, обращенные к нему грани манхэттенских небоскребов вдруг прочертились, алыми вертикальными отблесками, но все равно не обретали веса. Тяжелый и тяжкий город продолжал витать в воздухе. Он был не только красив, он был прекрасен в это раннее утро. И небоскребы Манхэттена глядели на плывущие корабли, как пирамиды на французских солдатиков.
У длинной и плоской автомашины, опершись рукой в желтой перчатке на открытую дверцу, стоял на причале номер семь молодой человек и попыхивал трубкой.
– Хэлло! – крикнул он мне. – Пожалуй, это ты, а?
– Это я! А ты это, пожалуй, ты, а? – ответил я.
– Моя жена Пэн катается на катке Лувер Плейз, – сообщил он, хлопая меня по плечу в самой американской – размашистой – манере.
– О'кэй! – сказал я.
– Сейчас поедем за моей женой Пэн на Лувер Плейз. Как Атлантика, дружище?
– Всю дорогу от Европы – прямо между глаз до десяти баллов. Зато ваш Нью-Йорк встретил нежностью.
– Ты легко одет. Не простудишься? Здесь зима.
– Ваша зима какая-то неубедительная.
– Потому мы с Пэн завтра улетаем в Найроби. Садись! – сказал он. И я с удовольствием забрался в машину, где было тепло и пахло трубочным табаком.
– Моей Пэн уже двадцать шесть, но она все еще совсем молоденькая, – сказал он, усаживаясь за руль. – Я живу с ней уже семь лет и очень ее люблю. Сейчас она катается на коньках на Лувер Плейз, а все на нее смотрят. Не очень-то я люблю, когда все на нее пялятся. Сколько у тебя времени?
– В двадцать уже снимаемся.
– Тогда надо торопиться, – решил он, и мы поехали.
– Неужели ты сам так хорошо выучил язык? – спросил я.
– Я знаю десять языков, дружище. Ничто мне так легко не дается, как языки. "Ты – попугай, дружище!" – так мне сказал Вася Аксенов. А Пэн русская. Третье поколение русских американцев. Ее зовут Пенелопа, но мне больше нравится Пэн. А ты как находишь? Мы а ней, как Ромео и Джульетта – очень любим друг друга. Я даже не знаю, что стал бы делать, если бы не было на белом свете Пэн, которая сейчас катается на коньках.
– Тебе повезло, – сказал я.
Он молчал, потому что у выезда с причала номер семь скопилось много грузовиков с прицепами, и было сложно маневрировать. А я подумал, что вечно хочу спать, как только оказываюсь на чужом берегу. И еще подумал, что Нью-Йорк ничем не отличается от других портовых городов, когда глядишь в упор, близко. Еще меня немного беспокоили разные судовые дела, которые я бросил ради встречи с Адамом.
– Да, даже и не знаю, что стал бы с собой делать, если бы не было Пэн, – задумчиво повторил Адам, когда мы выбрались из автомобильной каши. – Пожалуй, я не написал бы без моей Пэн ни единой строчки.
– Тебе повезло, – повторил я.
– Да, очень, – согласился он.
Не было в нем ни капельки того нахальства, которое мне почудилось при разговоре по телефону. Наоборот, он выглядел большим, но не очень защищенным.
– Где мы едем, дружище? – спросил я.
– Где-то в Бруклине. Я его совсем не знаю. Пожалуй, я здесь первый раз. Вот когда мы возьмем Пэн, она будет тебе обо всем рассказывать. Пэн все знает, что надо рассказывать иностранцу в Америке. Я даже и не знаю, что стал бы с тобой делать, если бы не было Пэн, которая катается на коньках возле большой зеленой елки на катке Лувер Плейз.
– Как идут твои литературные дела? – спросил я. – Очень хорошо! Я даже сам не понимаю, почему они идут так хорошо! Вероятно, они идут так хорошо потому, что мне на них наплевать, если меня ждет Пэн на катке возле зеленой елки и где все на нее пялятся…
– Если Одиссей еще раз повторит про Пенелопу, которая катается на катке Лувер Плейз и так далее, – пробормотал я, – то, пожалуй, придется сильно дернуть его за ухо: руки у тебя заняты, и я ничем не буду рисковать…
– Вот это да! – ухмыльнулся он и на всякий случай пихнул меня в плечо огромной лапой в желтой перчатке, отодвинув к дверце. Машина была широкая и между нами образовалось полутораметровое пространство.
– Вот это да! – сказал я. – Ты все-таки поосторожнее!
– Она тебе понравится. Можешь мне верить, – сказал он. – Я ведь на самом деле знать не знаю, что стал бы делать в этом дурацком мире, если бы не было моей любимой Пэн!
Мы вырулили на Бруклинский мост. Это заклепочный мост. Таких в мире уже пруд пруди. А вот небоскребы Манхэттена продолжали мне нравиться – они остаются легкими и элегантными даже вблизи – так уж они устроены.
Каток Лувер Плейз в центре Манхэттена в каменном четырехугольном углублении. Этакий сухой плавательный бассейн с дном из искусственного льда. В изголовье катка стояла огромная елка, окруженная строительными лесами. По лесам ползали рабочие в касках и монтировали электророждественскую аппаратуру. Зеваки глядели на рабочих снизу вверх, а на катающихся сверху вниз. Катающиеся – их было всего человек двадцать – после каждого своего пируэта или удачного па поглядывали на зевак со дна бассейна. Все старались кататься в манере профессиональных фигуристов, но всем это плоховато удавалось. Чем-то они напоминали замороженных рыб на горячей сковородке.