Я спохватился и стал сочинять стихи.
Жизнь школьника, который учится хорошо и старательно, сколочена плотно и напряжена сильно. Жесткое расписание. Когда в свободные сорок минут я решал сочинить стихотворение, оказывалось, что время есть – а в голове ничего такого вольного нет, и ничего не придумывается.
Творчество не поддавалось рациональному планированию, и механизм готовности к нему был затруднен и неясен. Не писалось. А если писалось, то плохо. Какая-то фигня в рифму. Мне не нравилось.
Я написал про дружбу с Кубой, на митинг солидарности с которой я сбежал когда-то в Забайкалье с занятий и был позже аполитично наказан. Это годилось бы для стенгазеты, что было ниже уровня моего достоинства.
Я написал про пиратов, и это не годилось бы даже в стенгазету, хотя сошло б на подписи для комикса.
Я написал про войну, и это был единственный случай в моей жизни, когда я осквернил качеством исполнения великую трагедию народа.
Также я писал про природу, но не умел скрыть равнодушия к описываемому предмету. Поэзия была низведена к перечислительному ряду с употреблением прилагательных.
Мои стихи о любви не сумели войти в сокровищницу мировой лирики. Нет, я хотел, но они не сумели.
Я написал стихи про Маяковского, пришел с ними в ЛИТО областного педагогического института и ходил туда еще полтора года в статусе юного дарования с перспективой меж студентов с серым веществом. Я читал стихи на вечере поэзии института! Стихи были конструктивистские: рубленые, хромые, дерганые и неравновесные. Я гвоздил и печалился. Любительницы поэзии смотрели благосклонно.
– Ну-ка, заделаемся под крестьянского поэта Никитина, – говорил вполголоса Леша на уроке и начинал писать прямо в тетради для упражнений: «Утро взметнулось красным рыбьим хвостом» И было в этом что-то верное, простое и настоящее. Так я воспринимал.
И подборку Лешиных стихов напечатала областная газета «Могилевская правда», сопроводив врезом о самом юном поэте области, и был школьный бум, и Леша в парадных брюках отнес завотделом культуры газеты А. Пысину, белорусскому поэту, букет цветов, и перед праздничным ужином дома отметил триумф с пацанами во дворе парой бутылок портвейна.
Черт возьми!
Я на отцовской трофейной машинке с переставленным русским шрифтом (у Лешиного отца, полковника, была точно такая же) перепечатал пяток своих стихотворений получше и понес Пысину. Пысину не понравились мои стихи, и я стал охранять тайну моего позора.
Я купил общую тетрадь, и принялся сочинять все свободное время. И тогда что-то начало возникать само собой. В неожиданные моменты. И я стал к черту откладывать тогда все занятия и писать пока пишется. Я много читал и думал про вдохновение. Читал глупости и думал ерунду.
Когда я, оставаясь один, иногда стал читать себе вполголоса собственные стихи и испытывать желаемое чувство оттого, что вновь погружался в тот же ритм слов, я как-то и подумал, что, вроде, на что-то ведь и похоже.
И тут кончается учебный год, и класс на автобусе едет на день в Минск: поощрительная экскурсия. И я беру номерок газеты «Знамя юности», республиканской молодежки, и время коллективного обеда использую в личных целях.
Совсем молоденьким парнишкой впервые переступил он порог проходной. Что надо у меня колотилось, где надо холодело. Прерывающимся голосом я спросил отдел культуры.
– Володя, к вам поэт пришел! – игриво запела заведующая вдоль коридора.
Я постучал. «Войдите!» Я вошел. Я поздоровался. Я закрыл за собой дверь.
– Что у вас? Стихи принесли? Давайте, – деловито, бодро и приветливо сказал некрупный и нестарый человек, не вставая из-за гигантского стола. Я впервые видел двухметровый редакторский стол.
Я достал из кармана сложенные пополам листики со стихами. Я чувствовал иронию приема, но понимал плохо. Я ничего еще не сказал про стихи – откуда они знают? Значит, таких как я здесь бывает много? Значит, я попал в поток начинающих поэтов, околачивающих пороги редакций, о чем раньше я лишь читал в книжках?
– Стихи в наше время опубликовать очень трудно, юноша, – говорил человечек, редактор по поэзии, стало быть. – Поэтические подборки у нас даются не чаще раза в месяц. Очередь, как вы понимаете, груды рукописей, – он похлопал по штабелю папок на своем авианосце-столе.
– Вам лучше подготовить сборник и предложить издательству – он журчал без перерыва, спохватился, предложил мне сесть.
– Я ваши стихи обязательно прочту, но заранее обнадеживать не стану. И не потому, что я предубежден. В газете мне самому напечататься трудно. Вот я окончил филологический факультет университета, я сам поэт, на подходе сборник в издательстве, и тем не менее.
Он принялся расхаживать по комнате, захламленной рукописями. Он был маленький, крепенький, кудлатенький, и при этом какой-то кривенький и подскакивающий. Подскакивая, он трепал меня по загривку и заговорщицки похохатывал. И долго говорил, сукин сын! Успел бы за это время прочитать мои шесть стихотворений двенадцать раз! (Потом я постоянно с этим сталкивался: болтать – сколько влезет, а прочесть тут же – никогда. Исключения два я знал.)
Он не позвонил мне ни на будущей неделе, ни позже. Я звонил в Минск. Со второго раза застал, с четвертого получил ответ, что все это обычное ученичество.
Все лето я следил за их поэтическими подборками. Газетные провинциальные стихи. Они заменялись моими легко, как запчасти.
………………………
Прошло тридцать пять лет. Стал другим мир и мы сами. И вот в городе Нью-Йорке у меня пара выступлений и читательских встреч. И где-то выпивка, и где-то интервью. И вот звонят, и говорят, что это «Интересная газета», и хочет взять интервью, и есть ли время. И мы забиваем время с семи до девяти вечера, и я еду к ним сам, потому что дальше у меня встреча в районе рядом. Это вопрос политесный: приглашать к себе незнамо кого – потом можно не избавиться, на кабак редактор мелкой эмигрантской газетки не тянет, а чем пить кофе в забегаловке – проще хлестать что хошь в редакции – по-нашему, по-советски, по-старинному.
Помещение было в Бруклине, на бесконечной Кони-Айленд, и за железной дверцей открывалась одна невеликая комната, истертая акулами пера. Две акулы мне как-то молниеносно, без паузы на знакомство, поведали в восторге главное редакционное событие: недавно они что-то напечатали про Елену Хангу, жившую на тот момент в Нью-Йорке, и назавтра после выхода номера в редакцию ворвалась разъяренная Ханга и ответственно орала на главного редактора Володю Левина, что это дерьмо он сожрет сам, что он не отдает себе отчета в положении вещей, что он – мелкое эмигрантское дерьмо даже без английского, а она – гражданка и афроамериканка, и нехрабрый Левин буквально залез под стол и там дрожал, прикидывая возможный ущерб. Рассказывали они это с удовольствием, из чего явствовало, что любовь коллектива не входит в число ценностей, которыми пользуется главный редактор.
Тут отворилась картонная дверь в выгородку вроде платяного шкафа или каюты командира на старой подлодке. И оттуда вышел главный редактор «Интересной газеты» господин Левин, провожая под локоток к выходу человека, судя по соотношению их поз чтимого в числе спонсоров или рекламодателей.
При их появлении две акулы, обе женского рода среднего возраста, испарились, и я остался стоять, глупо ожидая своей очереди на внимание. То есть закипать я начал сразу. Мало того, что я даю интервью безвестной швали, не считаясь с реноме сам к ним еду, так еще и к назначенному времени он занят и я пять минут жду (хоть и интересно было), так еще выйдя он меня ставит на второй номер общения.
– Здравствуйте, господин Веллер! – оживленно оборачивается он, закрыв дверь за клиентом – Ну, давайте работать? – И, одной рукой показывая мне на ближайший стул у чьего-то стола, другой достает из воздуха диктофон.
Таких интервьюеров с такими приемами у нас когда-то в «Скороходовском рабочем» выгоняли пинком после первого дня испытательного срока. Отвожу я правую ногу назад и спрашиваю:
– Ну, чашку кофе-то поставите гостю, замотавшемуся за день?
Он чуть тормозится, идет к задней стенке и заглядывает в кофеварку, потом в пачку с кофе. То и другое дешевое, замызганное и пустое. Кофе он достал из чьего-то стола, чашечки нашел разовые (чего я терпеть не могу, кофе из пластика – как вино из майонезной банки).
– Садись, угощайся! – широким жестом и переходя на ты.
Я достаю курево и говорю злобно:
– Я кофе без сигареты не воспринимаю.
Он как-то крючится, ежится и ведет меня в свой отсек: он тоже курит, но только там. Стол у него размером с табурет, а табурет – размером с блюдце. Втискиваемся. Кофе бурда дикая, пепельница не мылась никогда, а он все вертится, немолодой живчик, и журчит, и тарахтит, и почесывается:
– Так значит, ты живешь в Эстонии?
– Прозябаю, – мрачно говорю я.