Глаза несчастные, потому что работать нельзя, и три ночи не спал, и, конечно, Пастернак, Пастернак.
Думает он, разумеется, только о том, что случилось. Эти мысли подняли давление, лишили его сна, уложили в постель. Не знаю, известно ли ему уже, что Пастернак вчера исключен из Союза?.. Спросить, узнать, посоветоваться, утешить нельзя. Для меня, когда приходит несчастье, одно спасение – погрузиться в него, тогда я скорее вынырну. Для него наоборот: делать вид перед собой и другими, будто ничего не случилось, и, главное, чтобы его «отвлекали». Для меня в такие часы всякое отвлечение – оскорбительно, для него – единственный способ излечиться. Помню, как жестоко он страдал, когда исключили Ахматову и Зощенко; но говорить об этом несчастье при себе запретил, хотя и приглашал к себе погостить в пору их бедствий и Михаила Михайловича, и Анну Андреевну, а Михаилу Михайловичу я сама передавала от него деньги. Но когда случилось – требовал, чтобы ни слова при нем… Сев возле, я начала болтать нечто невразумительное о Люшиных успехах в Институте. Он слушал, задавал вопросы. «Не почитать ли тебе?» – спросила я. Обыкновенно он, в последние годы, отказывался от моего чтения (из-за моих проклятых больных глаз), но тут согласился. Верно, очень уж устал. Я читала ему вслух какой-то роман Томаса Гарди, из середины, с того места, где кончила Клара[267], не понимая ни единого слова, но «с толком, с чувством, с расстановкой». Он сначала будто вслушивался, потом опустил веки. Я отмахала еще страницы три и вгляделась в него, как столько раз вглядывалась в это засыпающее лицо в детстве. Спит? Притворяется? Хочет, чтобы я ушла? «Иди, иди, Лидочек, я сплю», – пробормотал он, и я вышла.
Спустилась, побродила по мокрому саду, и вдруг поняла, что я сейчас сделаю: пойду к Пастернаку.
Я с жадностью ухватилась за эту мысль.
По ту сторону нашей улицы, между нами и воротами Сельвинских, у обочины стояла машина. «Победа», что ли? Она и утром, когда я пришла со станции, была тут же; я еще подумала тогда: вот кто-то приехал мешать Деду, надо не пустить, а может быть это к Сельвинским? И сразу же забыла про нее. Сейчас я рассмотрела четырех одинаково одетых мужчин, погруженных в чтение одинаково раскрытых газет. На меня они даже и не взглянули, но, идя своей дорогой к шоссе, я все время чувствовала затылком провожающие меня четыре пары глаз.
Я свернула на шоссе, потом на улицу Пастернака, имеющую наглость именоваться улицей Павленко. Тут, за поворотом, я им уже не могла быть видна. Зачем они там торчат? Объект наблюдения – Дедова дача? Вряд ли. На пастернаковской дороге пусто, никого. Заборы слева, канава и поле справа. Бесконечно тянется фединский забор. Я никогда не думала, что он такой длинный. Что я скажу Борису Леонидовичу? Как перенесу сегодня обычную грубость Зинаиды Николаевны?
Сегодня этот короткий путь казался мне удивительно длинным. Я шла мимо глухих заборов, по пустой дороге, мимо канавы и поля. Кругом – никого. Но, к стыду моему, страх уже тронул меня своей лапой. Я чувствовала, что не они, а я сама уже подозрительно кошусь на кусты, на канаву, на знакомую тропу, пересекающую поле… Так, наверное, ходят люди по дорогам оккупированной местности: все свое, родное, знакомое и в сущности ничем не измененное, оно вдруг становится источником страха.
Подходя к воротам, я каждую секунду ожидала окрика: «стой!»[268]
Толкнула калитку. Вошла. Во дворе пусто; я подалась к боковому, правому, кухонному крыльцу. «Дома Борис Леонидович?» – «Дома». Работница побежала сказать ему и, вернувшись, объявила: «идите через двор, он вышел вам навстречу». Он в самом деле шел по двору, вглядываясь в меня и не узнавая. Серая куртка, серые брюки, заправленные в сапоги. Узнав, убыстрил шаг и обнял меня.
– Исключили? – спросил он.
Я кивнула.
– В газетах уже речи… и все? У нас еще не было почты.
– Нет, только самое постановление. Я поглядела мельком[269].
Он повел меня в дом. Помог снять пальто. Мы вошли в комнатку налево, маленькую, где только рояль, а на стенах – рисунки отца.
Усадил меня, принес другой стул и сел прямо напротив. В ясном дневном свете я увидела желтоватое лицо, блестящие глаза и старческую шею.
Он заговорил, перескакивая с предмета на предмет и перебивая себя неожиданными вопросами.
– Как вы думаете, и Лёне они сделают худо?
– Как вы думаете, у меня отнимут дачу?
Рассказал, что вчера поехал в город с намерением явиться на собрание, но в городе ему сказал кто-то, будто состоится общее собрание, и он решил не идти. («На это сил нет».) Наспех написал записку, что не может придти, потому что почувствовал себя дурно. Что отказывается от премии в пользу Комитета Мира. Что просит дать ему время – недели две – чтобы обдумать свое положение. Но что он решительно не согласен считать честь, ему оказанную, позором… Едва он успел вернуться в Переделкино, приехала на машине литфондовская докторша.
– Как вы думаете, почему они ее послали? Потому, что я написал о своем нездоровий? Послали врача – лечить?
– Да, по-видимому, – сказала я без уверенности. – Это называется «беспощадность к врагу» в сочетании с «заботой о живом человеке».
– А мои близкие говорят, это была проверка: в самом ли деле я болен.
– И что же оказалось?
– Давление повышено… А знаете, – сказал он с раздумьем, взяв меня за руку и близко заглянув мне в глаза, – мои друзья, Ивановы, говорят, что мне следует уехать отсюда в город, потому что здесь, на улице, может кто-нибудь запустить в меня камнем.
Он вскочил и остановился передо мной.
– Ведь это вздор, не правда ли? У них воображение расстроено.
– Вздор! – сказала я решительно. – Совершеннейший вздор! Как это может быть!
(В ту секунду я была искренна: чья рука поднимется на Пастернака!? Но сегодня вечером, перед сном, вспомнила, как Дед в самом начале войны уверял нас, что Ленинград может не бояться бомбежек, потому что у кого же поднимется рука бросить бомбу в Адмиралтейство или на улицу Росси?..)
– Вздор! – повторила я опять. И потом, когда мне на секунду представилось, будто мерзкая тема покинула нас, сказала, что из его последних стихов знаю «Птичку» и «Грозу» – от Деда189.
Он отмахнулся раздраженно.
– Стихи – чепуха, – сказал он с сердцем. – Зачем люди возятся с моими стихами, не понимаю. Мне всегда неловко, когда этакой ерунде оказывает внимание ваш отец. Единственное стоящее, что я сделал в жизни – это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу читают и любят.
Сегодня он говорил отчетливо и легко записываемо. Но в этой отчетливости была какая-то сухость и какое-то смятение – нечто более беспокойное, чем в обычных его бурных речах.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});