Только теперь, меряя шагами кабинет, Мария раскусила, в чем состоял пушкинский план. Всё проще простого: автору предстоит передать путешественнице завершенный текст послания. А это значит, что в ближайшее время ей суждена еще одна встреча с Пушкиным.
Однако нового свидания, очередного приступа княгине уже не вынести. Она изнемогла в борьбе с собою и с Пушкиным и не может ручаться за себя. Так что впереди у Марии, похоже, не «возвышенное обречение», не «прекрасные строки нашей истории» (как твердят ее московские знакомые)[440] — но сплошной позор…
Нужно было срочно, прямо сейчас, что-то делать.
За окном по-прежнему кружил и падал пышный, густой снег.
Рухнув в отчаянии в кресло, Мария, в поисках выхода, попыталась сосредоточиться — но тщетно. Вдруг она заметила душегрейку, лежавшую на полу. И надо же: следом, буквально через мгновение, явилось (словно кем-то мудрым и добрым подсказанное) решение — как всегда, бесповоротное.
Она — и откуда взялись силы?! — энергично поднялась и направилась к столику — тому самому, за которым ее, всю в слезах, застал утром поэт. Отодвинула в сторону отцовскую записку — и взяла в руку перо. Спустя минуту письмо к Вере Вяземской было готово:
«Дорогая княгиня, вот и Ваша душегрейка, принимаю ее с благодарностью. Что скажете Вы о Провидении? Не приют ли это страждущих душ? Не могу Вам передать, с каким чувством признательности я вижу этот снегопад. Помогите мне, ради Бога, уехать сегодня ночью, дорогая и добрая княгиня. Совести покоя нет с тех пор, что я вижу этот благодатный снег.
До свиданья, дорогая, добрая и сочувствующая княгиня.
Пойду подготовить сестру, чтобы она легче перенесла мой отъезд.
Сердечно преданная Вам
Мария Волконская»[441].
Перечитав и сложив эту записку, княгиня распорядилась отнести ее в Большой Чернышев переулок, в дом Вяземских. Потом она наскоро оделась и отправилась к Екатерине Орловой.
Та пришла в неописуемый ужас, услышав о желании сестры покинуть Москву немедленно. Но зная, что отговаривать Марию бесполезно, Екатерина Николаевна, попричитав, повелела срочно складывать вещи, которые могут понадобиться Волконской в Сибири. «…Она снабдила меня книгами, шерстями для рукоделия и рисунками», — вспоминала Мария Николаевна[442]. Пока шли суматошные сборы, сестры беседовали — и прощальный их разговор вышел скомканным, каким-то напряженным и бессодержательным.
А Вяземские, получив письмо с Тверской, хоть и удивились несказанно, однако не стали терять времени — и быстро сладили дело. Они, люди практичные, даже учли, что из столицы Волконская повезет множество посылок и писем для сосланных — и посему раздобыли для княгини вторую кибитку. Завершив эти неожиданные хлопоты, князь Петр Андреевич оповестил запиской Ф. И. Толстого («Американца»): «Волконская едет сегодня к мужу в Сибирь: мне хочется послать с ней малое пособие Шаховскому…»[443]
К вечеру все было окончательно готово. Две повозки ожидали княгиню у крыльца. Мария, возвратившись от сестры, провела последние московские часы наедине с Зинаидой Волконской. (Та покинула подругу лишь на несколько минут, и причину ее отлучки Мария уяснила много позже, уже будучи в Иркутске. Оказывается, Зинаида Александровна «тихонько велела привязать сзади кибитки», в которой должна была ехать жена декабриста, клавикорды[444].) Говорили Волконские о пустяках и мало — больше просто смотрели друг на друга и ходили от окна к двери и обратно, нервно комкая в руках платки[445].
Порешили трогаться в двенадцатом часу. Чуть раньше этого срока пришла проводить сестру Екатерина Орлова. Она, «видя, что я уезжаю без шубы, — читаем в мемуарах Марии Волконской, — испугалась за меня и, сняв с своих плеч салоп на меху, надела его на меня»[446].
Перед выходом на крыльцо женщины, как повелось, присели. А когда поднялись и двинулись наружу, Мария вспомнила, что так и не попрощалась с Раевскими. Она опрометью, не успев и подумать о дурных приметах, вернулась в «свою» комнату и там, стоя, не снимая теплой накидки, написала несколько строк родным. «Дорогая, обожаемая матушка, — сообщала второпях княгиня, — я отправляюсь сию минуту; ночь — превосходна, дорога — чудесная…» Обратилась чуть ниже и к сестрам: «Сестры мои, мои нежные, хорошие, чудесные и совершенные сестры, я счастлива, потому что я довольна собой»[447].
Мария повторила вслух заключительные (сказать по правде, не слишком скромные) слова, и у нее мелькнула мысль, что подобное удовлетворение она недавно уже испытала — более того, даже писала об этом отцу из Петербурга. Ну нет, возразила она себе сразу же, то чувство не идет ни в какое сравнение с нынешним. Ведь там, в Северной столице, она просто-напросто одержала блестящую победу, а сейчас, любя и ускользая под покровом ночи от любимого человека, — обретает гораздо большее: свободу.
Свободу, без которой ей не удалось бы исполнить своего долга.
Княгиня спустилась вниз и покинула дом. На крыльце, под тусклым фонарем, она троекратно расцеловалась со всеми провожающими и коротко, молча перекрестила их.
Затем подала знак продрогшим ямщикам и не села — впорхнула в кибитку.
И — прости, Москва!..
Мы не знаем, когда Пушкин проведал об отъезде Марии Волконской и что испытал, получив это известие. Из биографических хроник следует: на исходе декабря и в начале 1827 года поэт — не от накатившей ли хандры? — развлекался как мог бесшабашно, чередуя маскарады и «прогульные ночи» с «<…> и пьяницами» (XIII, 319), даже не отвечая на письма приятелей. «Послание в Сибирь» он, однако, закончил досрочно и вручил его А. Г. Муравьевой, которая ехала вслед за Марией и миновала Москву 2 января 1827 года[448]. Прощаясь с Александрой Григорьевной, поэт «так сжал ее руку, что она не могла продолжить письмо, которое писала, когда он к ней вошел»[449]. О странном рукопожатии в Большом Спасском переулке — как будто адресованном не одной хрупкой даме, а сразу двум изгнанницам — жена декабриста недоуменно рассказывала в Сибири многим.
Спустя несколько дней (вероятно, 13 января) в Большом театре случился любопытный эпизод. В бенефис одной из московских актрис давали романтическую трилогию князя A. A. Шаховского «Керим-Гирей, или Бахчисарайский фонтан», созданную по мотивам пушкинской поэмы. Поэт присутствовал в зале, и когда трагик П. С. Мочалов «начал свой монолог:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});