— Теперь я тебя понимаю, — сказал Роберт. — Твое хобби — розы, закат и восход… Мое хобби — красивые мгновения. Это мгновение красиво.
— Чтобы ему быть еще красивее, наклонись, я тебя поцелую. Ты похож на одного артиста. Такие же благородные черты. Такой же открытый взгляд. Нет в мире слов передать это очарование.
Мари-Луиза впилась Роберту в губы. Тот был совершенно ошарашен.
— Что так струится во мне? — спросила Мари-Луиза, гладя Роберта по щеке. — Любовь?
— Если бы так! Я бы перешел в тепло твоей любви, как в новую веру.
Они молча глядели друг на друга. В глазах светилось жадное томление, скрепившее в глубине сердец тут же возникший договор.
— Но я не могу бросить Тома, — сказала Мари-Луиза. — Он этого не вынесет. И что будет с моим Коэффициентом доброты?
— Теория существует сама по себе, а жизнь сама по себе, — сказал Роберт. — Жизнь бежит своим руслом.
— Поцелуемся еще раз, — с новой отвагой вдруг вспыхнула Мари-Луиза.
Оторвав губы, Роберт заметил, что черты ее лица внезапно переменились, и повернулся в сторону двери. Там с каменным лицом дипломата стоял Том. Все шло, как в театре. Медленными пружинистыми шагами он подошел к ним. Роберт начал первым:
— Если вы собираетесь нанять меня для драки, не спешите вытаскивать кошелек. Махание кулаками и ногами не для меня. Другое дело — гонки, автородео.
— Зачем ты так, Роберт, — сказала Мари-Луиза. — Перед лицом неудачи у Тома всегда пропадает чувство юмора. Кажется, Том, я влюбилась в Роберта. Сегодня уже дважды я бросилась ему на шею.
— Ты бросаешь меня? — бледнея, спросил Том.
— Как бы не так, — сказал, вставая Роберт. — Она и моллюска не бросит.
— Сядь, Роберт. Сядь и ты, Том. Я выйду. Я совсем растеряна. Хочется плакать и больше ничего. Я сама не знаю, что делать. Жизнь так сложна. Видно, мудрость и милосердие у меня не на самой высоте. Зря я ношу звание члена Комиссии. Я ухожу. Иду. Молю Бога, чтобы не дал утонуть в луже слез.
— Не оставляй меня одного, — сказал Том.
Мари-Луиза задумчиво молчала.
— Ну хорошо. Я остаюсь. Попытаюсь взять себя в руки. Устроим игру. Игру самовнушения. Ты не боишься, Том? Говори — да или нет.
— Да, — сказал Том, садясь за столик.
— Ты травмирован, придавлен неопределенностью.
— Да, — сказал Том, глубоко вздыхая.
— Нервный, раздраженный, — говорила Мари-Луиза. — Заметно неуверен в себе.
— Наверно, так.
— Переживаешь из-за неопределенности. Озабочен.
— Да
— Но тебе становится легче. Ты немного озабочен, немного скован, немного обеспокоен, — Мари-Луиза провела рукой Тому вдоль висков.
— Может быть.
— Тебя ничто особенно не волнует. Ты чувствуешь себя более или менее свободно.
— Да, — ответил Том.
— В общем, ты уверен в себе и совсем не думаешь волноваться.
— Стараюсь.
— Чувство полного комфорта. Ты уверен в себе, свободен, раскован, — Мари-Луиза гладила Тому волосы к затылку.
— Допустим, так, — снова вздохнув, сказал Том.
— Исключительное хладнокровие, на редкость уверен…
— Нет. То есть да. Пытаюсь. Уверен на редкость.
— И вершина: полнейшее спокойствие, непоколебимая уверенность в себе.
— Если бы это было так! — сказал Том.
— Надо бы научить этой молитве Нельсона Пике, — сказал Роберт. — Это ему бы пригодилось на завтрашних гонках.
— Это пригодилось и моему Тому, — сказала Мари-Луиза. — Не так ли, Том? Ведь правда, малыш?
— Не обращай на меня внимания, Том, — сказал Роберт. — Лучше посплетничаем и понаблюдаем, как присутствующие стимулируют производство французского шампанского.
— Правильно, — согласилась Мари-Луиза. — Посплетничаем. Роберт, расскажи об Афганистане.
— Я оказался в дислоцированном в Пакистане подготовительном отряде потому, что ненавижу Советы, — начал Роберт. — Однажды, летом 86-го, в послеобеденное время мы смотрели с хребта на треугольником врезавшийся в долину кишлак. Гребни гор граничили с закрученными легкой рукой беззаботного художника малиновыми облаками. Туча цвета несорванной сливы, словно обиженный джинн или готовящаяся двинуться вниз по стене чернильная брызга, повисла над ближайшими горами. Три радуги, как перецветшие ноготки — ни один смертный не передаст, как это изумительно. У нас кружилась голова от мимолетности впечатлений и от хозяйственно устроившейся в долине смерти. Да, да, смерти… Обнаженный до грудей пейзаж дышал смертью. Плесень смерти нагоняла ужас на мою кривую Душу. Обитые бриллиантами горы и невыразимый солнечный мотив страшил нас, словно западня нереальной чужой планеты. Все казалось нереальным, искусственным. Ганс — западногерманский парламентарий, депутат Бундестага, собиравший материал для Европарламента, Мишель — работавший у муджахедов врач-француз, и я — фоторепортер по договору с газетой «Фигаро» и помощник Мишеля в качестве санитара, — мы втроем спускались в кишлак смерти. Два дня назад его занял отряд русских десантников, который был затем перестрелян и вырезан муджахедами. И наконец этот несчастный кишлак на площади одного джериба[3] разбомбили советские самолеты. Около обрушившейся глиняной лачуги сидел седобородый старик в запахнутом полосатом халате. «Салям алейкум, ата», — сказал Мишель, полагая, что афганец ранен. Но тот был цел. Он сжимал пальцами женскую руку с кольцом — может быть, жены, может быть, дочери, кто его знает. Через покрытые потом волоски шли полосы пыли — серой пыли полупустынь. Рядом со стариком валялась голова, недавно бывшая на плечах юноши. Гибкая струйка крови, растянувшись, прошла извилинами по кромке губ. Потрясенные, мы прошли чуть подальше вглубь кишлака. Вот труп русского солдата с перерезанным животом. На ветвях расколотого взрывной волной абрикосового дерева послеобеденный ветерок покачивает две ноги, судя по всему — мужские. Ганс сделал мне жест, чтобы я фотографировал. При виде таких фотографий у западноевропейца должна была лопнуть искристая ниточка счастья. Я рассылал фотографии разным газетам и журналам — низкого качества, их часто отклоняли, но я радовался, что имею возможность воевать против русских. За кишлаком аккуратно лежали трупы семерых советских десантников. Они все были на девятом месяце «беременности». Со всех сторон слетались рои огромных мух. У каждого вместо живота был гигантский желтый баллон, который разрывал гимнастерку и лез вверх. У трупов были вывернуты карманы. Их ограбили. Возможно, что сначала грабили они сами — тащили из лачуг японские приемники… Потом ограбили их. Рядом с осклабленным кудрявым десантником я заметил фотокарточку девушки. Девушка держала на руках котенка и смеялась. На оборотной стороне было написано по-литовски: «Витасу от Лины». Неужели я здесь затем, чтобы участвовать в убийстве своих соотечественников, спросил я себя. Эта мысль терзала каждую свободную минуту. Неужели я здесь затем, чтобы бороться против своих братьев — ведь из каждых пятидесяти мобилизуемых в армию литовцев один попадает в Афганистан. Я стал плохо спать, по ночам мучали кошмары. Все мерещились семь «беременных» десантников с арбузами вместо животов… Вскоре мы с Мишелем вылетели в Париж. Так закончился мой джихад[4]. Умираю: ха-ха-ха-ха…