Через три дня он говорит о том же самом:
«И вот я убедился, Аня, что я не только люблю тебя, но и влюблен в тебя, что ты единая моя госпожа, и это после 12 лет! Да и в самом земном смысле говоря, это тоже так, несмотря на то, что уж, конечно, ты изменилась и постарела с тех пор, когда я тебя узнал еще девятнадцати лет. Но теперь, веришь ли, ты мне нравишься и в этом смысле несравненно более, чем тогда. Это бы невероятно, но это так. Правда, тебе еще только 32 года, и это самый цвет женщины (зачеркнуто пять строк)… это уже непобедимо привлекает такого, как я. Была бы вполне откровенна – было бы совершенство. Целую тебя поминутно в мечтах моих всю, поминутно взасос. Особенно люблю то, про что сказано: «и предметом сим прелестным – восхищен и упоен он». Этот предмет целую поминутно во всех видах и намерен целовать всю жизнь. Аничка, голубчик, я никогда, ни при каких даже обстоятельствах в этом смысле не могу отстать от тебя, от моей восхитительной баловницы, ибо тут не одно лишь это баловство, и та готовность, та прелесть и та интимность откровенности, с которою от тебя это баловство получаю. До свидания, договорился до чертиков, обнимаю и целую тебя взасос».
Иногда эта его эротическая скороговорка напоминает речи старика Карамазова, и его безудержное сладострастие. Некоторые строки исключительно разоблачающие: «В мыслях целую тебя поминутно, целую и то, чем «восхищен и упоен я». «Ах, как целую, как целую! Анька, не говори, что это грубо, да ведь что же мне делать, таков я, меня нельзя судить. Ты сама (одно слово зачеркнуто), свет ты мой, и вся надежда моя, что ты поймешь это до последней утонченности… До свиданья, ангел мой (ах, кабы поскорей свидание!). Целую пальчики ног твоих, потом твои губки, потом опять (одно слово зачеркнуто)».
Повторения, приписки, восклицания и намеки с ужимками нередко придают болезненный, почти патологический тон этим излияниям. Их поток не прекращается даже в самые знаменательные дни его жизни, в 1880 году, когда в Москве, на Пушкинских торжествах, он произносит речь, вызвавшую бурные овации и сделавшуюся чуть ли не программой для целого поколения поздних славянофилов и почвенников. Именно в Москве выразил он свои заветные надежды о миссии России:
«Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским… значит только стать братом всех людей, всечеловеком… Это значит: внести примирение в европейские противоречия, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловеческой и всесоединяющей… и в конце концов, может быть, изречь окончательное слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову Евангельскому закону».
Но среди волнения и восторгов, вызванных этой речью, после чествований и банкетов, где он, признанный великий писатель и выразитель национальной идеи, был предметом всеобщего внимания и поклонения, он думал о своей Ане и писал ей: «А я всё вижу прескверные сны, кошмары каждую ночь, о том, что ты мне изменяешь с другими. Ей Богу. Страшно мучаюсь».
К старости он до того привык к Анне Григорьевне и семье, что совершенно не мог без них обходиться. В домашнем кругу несколько утихала вулканическая работа его духа, уменьшалось его внутреннее беспокойство – но едва он оставался один, как волнения и страхи подымались с новой силой. Он уезжает в Эмс, на лечение, позади у него несколько месяцев мирного существования в Старой Руссе, никаких неприятностей не предвидится, но разлука с семьей подавляет его, он приезжает в Эмс нервный, усталый, «изломанный», по его выражению, садится в кресло, закрывает глаза на минуту, и засыпает на полтора часа – в совершенном изнеможении.
«Обабился я дома за эти восемь лет ужасно, Аня, – пишет он в 1875 г., – не могу с вами расстаться даже на малый срок, вот до чего дошло».
За границу ему приходилось ездить каждое лето, потому что астматическое его состояние ухудшилось, а врачи прописывали ему целебные воды Эмса. Во время этих поездок и пребывания на курорте он страдал от скуки, боялся, что вернутся припадки падучей, невероятно преувеличивал денежные трудности и видел самые ничтожные мелочи быта в каком-то горячечном, фантастическом свете. Чувствительность его оставалась такой же повышенной, как и в молодости, и, по сравнению с окружающими, он всё переживал с удесятеренной интенсивностью: читает книгу Иова и готов рыдать от восхищения, встречает на улице Эмса больного глазами ребенка, которого отец-сапожник из экономии не ведет к доктору, и это расстраивает его на целый день, Анна Григорьевна пишет, что виделась с В., питавшим к ней некогда нежные чувства, и он уверен, что она ему изменила, и безумствует в отчаянии, ужасе, ревности и любви.
Годы старости мало изменили его характер и темперамент: разве только что он чаще молился – в тишине и уединении, и все охотнее возвращался к своему детству. В конце его жизни воспоминания о давно прошедших временах вдохновляют многие образы его произведений.
Мужик Марей, носитель христианской любви и правды, о котором он рассказал в «Дневнике писателя» (февраль 1876 г., гл. 1) несомненно – портрет крепостного Марка, поразившего воображение десятилетнего мальчика в Даровом в 1831 г. Эпизод с Лизаветой Смердящей в «Братьях Карамазовых» воспроизводит историю дурочки Аграфены в том же Даровом.
Но, как всегда, он усердно черпал и из недавнего опыта жизни. В «Братьях Карамазовых», написанных между 1878 и 1880 годами, есть большое количество автобиографических деталей, относящихся к последнему периоду жизни Достоевского, включая рассказ бабы о смерти ребенка, навеянный горем Анны Григорьевны после потери сына Алексея, или описание старца Зосимы, напоминающего отца Амвросия: Достоевский видел его в Оптиной Пустыни, куда ездил в июне 1878 года вместе с молодым философом Владимиром Соловьевым, послужившим, по мнению некоторых критиков, прототипом для Алеши Карамазова.
В 1879 году и начале 1880 года здоровье Достоевского сильно пошатнулось. Речь на открытии памятника Пушкину была и его лебединой песней, и его литературным и общественным завещанием. В начале января 1881 года, когда он подготовлял к печати новый выпуск «Дневника писателя» с этой знаменитой речью и ответом ее критикам и комментаторам, он был уже безнадежно болен. Об этом знала только жена и друзья. «Он был необыкновенно худ и истощен, – пишет Страхов, видевший его в эти дни, – легко утомлялся и страдал от своей эмфиземы. Он жил, очевидно, одними нервами, и всё остальное его тело дошло до такой степени хрупкости, при которой его мог разрушить первый, даже небольшой толчок».
А.С. Суворин рассказывает о трагическом конфликте, ускорившем конец Достоевского. В Летнем саду писатель случайно подслушал разговор двух революционеров, их террористические замыслы были ясны (партия «Народной воли» в это время подготовляла покушение на Александра II), Достоевский понял, о чем шла речь, и слушал, как завороженный, но не двинулся с места, не закричал, не позвал полицейского и затем поехал не в жандармское управление, а к Суворину. Мог ли он, бывший петрашевец и каторжник, стать доносчиком? Как гражданин, он обязан был действовать «патриотически», а как человек, занятый высшими моральными проблемами, не мог совершить недостойного поступка. Но самый факт, что он неспособен был на действие, что он почувствовал какую-то близость, чуть ли не родство к тем, кто шел и против царя и против его политических воззрений, ужаснул его. И разве можно было считать предательством естественную борьбу с врагами? Хотя опять-таки, были ли они его врагами и не сохранилось ли в нем, с давних пор, никогда не исчезавшее влечение к бунту? Сомнения, раскаяние и удивление перед собственной сложностью мучили его, он и казнился, обвиняя себя, и выискивал доводы для самооправдания. Внутренние противоречия так раздирали его, что он не находил себе места.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});