Он повернулся и пошел из машинного отсека в больницу. Безмерная усталость была в его худом, смуглом лице и придавала ему странное величие.
В этот вечер к ужину на ногах остались только двое — Престон О’Брайен и Семен Колевич. В каком-то отупении они ухаживали за больными, умывали их, перекладывали, делали внутривенные вливания.
Все это лишь вопрос времени. Когда и они свалятся, о них уже некому будет позаботиться.
И все же они добросовестно делали свое дело и старательно подставлялись в скафандрах под лучевой душ, прежде чем вернуться в машинный отсек. Потом у Белова и Смейзерса началась третья стадия болезни — совершенное оцепенение, и штурман отметил это в тетради доктора Шнейдера, под колонками температурных записей, напоминающих биржевой курс в день, когда Уолл-стрит особенно лихорадит.
О’Брайен и Колевич молча поужинали. Они всегда были не слишком симпатичны друг другу, и оттого, что теперь они остались только вдвоем, взаимная неприязнь еще усилилась.
После ужина О’Брайен сел к иллюминатору и долго смотрел, как восходят и закатываются в черном небе Марса Фобос и Деймос. За спиной у него Колевич читал Пушкина, пока не уснул.
Наутро О’Брайен нашел своего помощника на больничной койке. У Колевича уже начался бред.
«И остался лишь один» — вспомнил О’Брайен песенку про десять негритят. Что-то будет с нами дальше, друзья, что-то будет дальше?
Он снова принялся за обязанности санитара и поминутно заговаривал сам с собой. Все-таки лучше, чем ничего, черт возьми! Так легче забыть, что ты — единственный человек в здравом уме на всей этой красной, пыльной и ветреной планете. Так легче забыть, что скоро умрешь. Так легче сохранить какое-то подобие рассудка.
Потому что это конец. Ясно, конец. Ракета рассчитана на экипаж в пятнадцать человек. В случае крайней необходимости ею могли бы управлять всего пятеро. Допустим, двое или трое, носясь взад и вперед как сумасшедшие и проявляя чудеса изобретательности, еще ухитрились бы привести ее на Землю и кое-как посадить, не разбив вдребезги. Но один…
Даже если ему и дальше повезет и «болезнь Белова» не свалит его с ног, с Марса ему не вырваться. Он останется здесь, пока не иссякнут запасы еды и кислорода, и корабль станет для него медленно ржавеющим гробом. А если у него заболит голова — что ж, неизбежная развязка наступит куда быстрее.
Это конец. И ничего тут не поделаешь.
Престон О’Брайен бродил по кораблю, который вдруг сделался огромным и пустым. Он вырос на ранчо в Северной Монтане и всегда терпеть не мог толчеи и многолюдья. Во время перелета его постоянно, точно камешек в башмаке, раздражала необходимость вечно быть на людях, и однако теперь это безмерное, последнее одиночество его угнетало. Стоило прилечь — и снились переполненные трибуны в дни бейсбольных матчей или душная, потная толпа в нью-йоркском метро в часы пик. А потом он просыпался — и одиночество снова обрушивалось на него.
Чтобы не сойти с ума, он загружал себя разными мелкими делами. Написал краткую историю экспедиции для несуществующего общедоступного журнала; при помощи электронных вычислителей в рубке составил с десяток вариантов курса для возвращения на Землю; из чистого любопытства — ведь теперь это не имело уже никакого значения — просмотрел личные вещи русских, чтоб узнать, кто из них представляет военную разведку.
Оказалось, это Белов. О’Брайен удивился. Белов ему очень нравился. Впрочем, ведь ему и Шнейдер очень нравился. Так что в конечном счете, видно, наверху тоже что-то соображают.
И вот что странно — оказывается, ему жаль Колевича! Черт возьми, надо было попробовать как-то с ним сблизиться, прежде чем настал конец!
С самого начала они друг друга терпеть не могли. Колевич, наверно, не мог примириться с тем, что старший штурман не он, а О’Брайен, ведь в математике Колевич куда сильнее. А его, О’Брайена, злило, что помощник начисто лишен чувства юмора, в каждом его слове сквозит враждебность и вызов, но при этом он хитер и ни разу открыто не нарушил субординацию.
Однажды, когда Гоз упрекнул его за явно недружелюбное отношение к помощнику, О’Брайен воскликнул:
— Ох, вы правы, и мне, наверно, следует покаяться. Но я же ничего такого не чувствую к другим русским. Я с ними со всеми отлично лажу. Вот только этого Колевича я охотно бы стукнул как следует — он меня, признаться, здорово раздражает.
Капитан вздохнул:
— Неужели вы не видите, откуда идет эта неприязнь? Вы на опыте убеждаетесь, что русские члены экипажа — вполне порядочные люди и с ними прекрасно можно ладить, но этого, видите ли, не может быть: вам доподлинно известно, что русские — звери и их надо истребить всех до единого. И вот все страхи, досаду, гнев, все, что, как вам кажется, вы должны бы испытывать по отношению ко всем русским, вы обращаете на одного. Теперь он для вас воплощение зла, козел отпущения за целый народ, и вы изливаете на Семена Колевича всю ненависть, которую и хотели бы обратить на других русских, но не можете, ибо вы человек чуткий и разумный и видите, что они — хорошие, славные люди. У нас на корабле каждый кого-нибудь да ненавидит, — продолжал Гоз. — И всем кажется, что у них есть для этого веские причины. Хопкинс ненавидит Лаятинского, потому что тот будто бы вечно околачивается у радиорубки и что-то вынюхивает. Гуранин ненавидит доктора Шнейдера, а за что — я, наверно, так никогда и не пойму.
— Не согласен. Колевич из кожи вон лезет, лишь бы мне досадить. Я точно знаю. А Смейзерс? Он ненавидит всех русских. Всех до единого.
— Смейзерс — это случай особый. Боюсь, что он вообще человек обидчивый и не слишком уверенный в себе, а ведь в экспедиции у него положение трудное — он не может забыть, что стоит на последнем месте по коэффициенту умственного развития, и это не способствует душевному равновесию. Вы бы очень ему помогли, если бы сошлись с ним поближе. Я знаю, он был бы очень рад.
— А-а, — О’Брайен смущенно пожал плечами. — Я не психолог и не филантроп. Сработаться с Томом Смейзерсом я сработался, но все-таки могу его переносить только в небольших дозах.
Вот об этом теперь тоже приходится пожалеть. Он никогда не хвастал тем, что он — самый незаменимый на корабле: и потому что штурман, и потому что всех умней и находчивее; всегда был уверен, что почти и не вспоминает об этом. А вот теперь, в беспощадном свете надвигающейся гибели, ясно, что втайне он наслаждался этой своей исключительностью, самодовольно пыжился и любовался собой. Сознание своего превосходства всегда было тут как тут, словно уютная пуховая перина, на которой так приятно понежиться. И он нежился постоянно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});