Товарищ худ. Анненков, из левых, никем не был приглашен. Предложивший вначале свои услуги, а затем ушедший, не вполне уяснил себе свою деятельность по украшению города, говоря об ответственности художников в разрушении памятников «коронованных болванов».
Смеем ему напомнить, что подлинные художественные произведения представляют собой постоянную ценность для всех эпох.
Относительно облачения в траур мы, со своей стороны, ему предлагаем облечься в таковой, если его угнетает мысль снятия бездарных памятников, неоднократно им самим обличаемых.
Подписи: Козлинский, В. Лебедев, Маклецов, Ив. Пуни, Баранов-Россию, К. Богуславская.
Печатая настоящее письмо верноподданных художников, редакция на совести подписавших оставляет утверждение, что «художник Анненков никем из левых не был приглашен». Центр тяжести выступления Анненкова не в этом, а в том, что он, по-видимому, правильно понял цель предполагавшегося сноса памятников: это – акт, мотивированный не художественными соображениями, а политическими.
Освобождающиеся пьедесталы коронованных болванов должны укрепить треснувшие пьедесталы болванов некоронованных: легкая победа над бронзовыми царями должна замазать глаза на тяжкие унижения перед живыми Карло-Вильгельмами; нет хлеба – так по крайней мере будет зрелище, рассчитанное на удовлетворение зубодробительных инстинктов. Снос памятников делается не во имя украшения нашей жизни – до того ли? – а во имя украшения увядающих наших помпадуров новыми лаврами. Можно ли верить, что заботятся об украшении жизни те, кто из Кремля, цитадели красоты, сделал красногвардейскую цитадель? Какое дело до красоты принципиальным бегемотам и какое дело красоте до них?
Тяжелее всего унизительная, прислужническая роль, какую навязывают искусству правящие архангелы, позванивая серебрениками. И прав тот художник, которому траурно в эти дни.
<30/17 апреля 1918>
В Передвижном театре*
Случилось как-то слышать – солдат рассказывал: во время жестокой перестрелки с немцами под посвистыванье пуль в лесу запела иволга. Просто ли привыкла и перестала замечать смертельный свист, или уже не стерпелось – петь надо, а только запела. И слушали… пусть не все, пусть немногие, но как ее слушали! И как много сделала маленькая иволга!
Великое дело этой иволги делает теперь П. П. Гайдебуров в Передвижном театре. Под змеиный свист разожженной правительством нашим всеобщей взаимоненависти Гайдебуров делает дело искусства. В маленьком театре большая любовь к искусству во всем, начиная с веревки, заграждающей вход в зал после 6 часов, начала спектакля. Искусство тут – не «советское», не сюсюкающее и не приниженное до модного «беднейшего» интеллектуального уровня, а настоящее, поднимающее искусство. Здесь ставятся Шекспир («Гамлет»), Метерлинк («Смерть Тентажиля»), Рабиндранат Тагор («Письмо царя»), Бьёрнсон («Свыше наших сил»).
Для «Гамлета» – сцена, конечно, мала: «часовенка – вместо храма», как определил встретившийся на спектакле художник. Но это уж не вина режиссера. На черном заднем фоне королевские троны и яркие костюмы актеров в иные минуты спектакля давали хороший графический узор.
Труднейшая роль Гамлета – потому что ее очень легко сыграть «как все» – трактована Гайдебуровым по-своему интересно. Игра проведена с хорошей простотой и с пользованием очень тонкими деталями (например, во время фразы «подумать надо» – лицо закрыто, и видна только отличная игра губ). В сцене с Офелией («в монастырь!») хотелось бы еще большей простоты.
Хорошая, очень искренняя, самое лицо ее к этому подходит, Офелия – Головинская. Во время представления убийства Гонзаго артистка временами забывала, что у нее на коленях голова Гамлета, и думала о том, удастся ли завтра получить по карточке хлеб.
Хорош был Полоний. Об остальных… остальные старались.
<7 апреля / 25 марта 1918>
«Над пучиной» Энгеля*
(Премьера в Передвижном театре)
Заброшенная рыбачья деревушка на дюнах. Одичалые, просмоленные люди. Сети – летом и карты, вино – в непогожее время. Вечная борьба с морем: однажды оно поднялось и смыло поселок и, может быть, так же смоет завтра. Все время – нарастающий шум и грохот прибоя.
Все это за сценой. А на сцене – старик-пастор (П. Гайдебуров), уволенный за то, что искал пути к простым душам в их ежедневной, грубой жизни, в кабаке и за картами. И новый, молодой, пастор Гольм, аскет, приехавший сюда, чтобы «хлыстом гнать в церковь» беспутную паству.
Прибой – все выше, и все громче – шум. Прорвало плотину – и рыбачий поселок смыт. Уцелел только пасторский домик, и в нем пятеро людей, и церковь.
В числе этих пяти – деревенская блудница Стина (Головинская). Раньше пастор Гольм считал для себя зазорным говорить с нею, хотя бы и для того, чтобы спасти ее душу. Но море – все выше, все ближе поднимающаяся смерть уравнивает всех. Гольм снисходит до душеспасительной проповеди по адресу Стины. А когда Стина жертвует собой в попытке достать, для спасения всех, лодку, Гольму ясно: Стина выше их всех.
В пьесе – много наивного. Где теперь сыщешь пасторов с такой ветхозаветной моралью, как Гольм? Но ведь и мы теперь живем во времена первобытные, а стало быть, и наивные. Может быть, потому пьеса произвела на зрителей впечатление: во время третьего акта из публики был слышен плач.
В декорациях подкупала простота; лучше всего была кирха в последнем акте.
Очень хорошо играл Гайдебуров.
Совершенно не передано настроение приближающейся с каждым ударом волн гибели в начале второго акта.
<Апрель 1918>
Домашние и дикие*
Два сорта мечтателей: домашние и дикие. Домашние – и церкви, и отечеству, и себе на пользу; дикие – на вред. Домашние – удобны; дикие – неудобны. И если диких полезней всего изолировать в особые хранилища, то домашних надо просто искусственно размножать, устраивать для них питомники и садки. Надо учреждать академии домашних мечтателей. Это странно: еще ни одно правительство до этого не додумалось. А додумайся какое-нибудь – оно существовало бы вечно: нет для правительства лучшей опоры, чем эти, домашние.
Мечтатель домашний цветет вечной, несмываемой улыбкой; он терпелив и всепрощающ; с ним хорошо и ему хорошо. Есть какой-то морской моллюск, глотающий всякую дрянь – и кости, и гвозди, но это отнюдь не портит ему пищеварения: есть у этого моллюска особая, удобная слизь, обслизит гвоздь – проглотит и оближется. Так вот и домашний мечтатель: обмечтает и сделает удобоглотаемым любой несъедобный гвоздь.
Домашний мечтатель – это правило – семьянин отменный. Она – кричит и топает ногами; но, Боже мой, вообще у нее – такой музыкальный голос. Она за обедом чешет в голове вилкой; но, Боже мой, у нее – такие великолепные волосы. Домашний мечтатель живет не с этой, визгливой и чешущей в голове вилкой, а с Дульцинеей, с Прекрасной Дамой. Она уживчива; он обмечтает и вилку, и визг.
И домашний мечтатель, конечно, – удобнейший гражданин. Бьют в морду; но, Боже мой, ведь это же ради высшей свободы. Вместо ста тридцати тысяч прежних столбовых – помыкают страной двести сорок тысяч столбовых новых; но, Боже мой, ведь это – ради высшего равенства. Зажать нос, закрыть глаза, заткнуть уши – и веровать: это – великий талант, это делает жизнь удобной.
Зато дикому мечтателю жить – ходить в тесных сапогах: ни минуты покоя. Весна, теплые от солнца камни и люди. Но на камнях корчится, подыхает кошка Мурка, окормленная толченым стеклом, – и дикому мечтателю нет весны. Нелепый мечтатель не может простить – подумайте только – какой-то завалящей кошки Мурки!
Дикому мечтателю только на секунду – на десятую секунды – сквозь лицо Прекрасной Дамы мелькнула визгливая женщина – и Прекрасная Дама умерла. Дикий мечтатель оставит Прекрасную Даму – Господи, в общем она ведь прекрасна и добродетельна, нелепый мечтатель! – и отправится бродить по улицам и вглядываться в лица встречных проституток.
Нелепый дикий мечтатель не хочет мириться. Домашний мечтатель простит: потому что он все-таки любит. Дикий мечтатель не простит: потому что он любит.
Быть мечтателем диким очень неуютно и холодно. А с годами тянет к теплу, к мудрой примиренности. И таким оседлым, мудро примиренным стал – когда-то дикий – мечтатель Блок. От примиренности его исходит свет, вечерний, благостный. Он нашел; какой комфорт и отдых – найти! Он верует. Он поучает.
Былой Блок с нелепым бесстрашием самосожженца поднимал у Незнакомки вуаль – и сгорал: не Она. Умудренный годами Блок знает: уютней и спокойней поверить, что это – Она, и не сгорать, а греться.