В конверте ворочались и гудели слова о том, что Женечка не одна на свете, что вот тут, совсем рядом — рукой подать — за холодным заливом, за сосновым шумом, за дугой зеленых льдов, в заснеженном городе Хельсинки — бывшем Гельсингфорсе — в крутоверхом доме у веселого камина живет и улыбается потомство Женечкиной любимой, давно потерявшейся сестры, что потомство это ждет не дождется, когда милая тетя Эугения взойдет под высокую кровлю, падет в гостеприимные полуфинские объятия и возложит цветы в целлофане на могилу своей дорогой сестрицы, покоящейся на чистеньком финском кладбище.
Мы провожали Женечку на вокзале, смущенную и напуганную, словно Золушку, садящуюся в карету из тыквы, запряженную мышами; к груди она прижимала парусиновый чемодан с зубной щеткой и сменой белья; мы как-то видели это белье, когда Женечка на даче, на берегу озера, на рассвете делала доступную возрасту гигиеническую зарядку. Оно состояло из холщовых прямоугольных полотнищ, тщательно состыкованных прочным, вечным швом; ни вытачек, ни оборок, ни каких-либо портновских шалостей не знало это суровое, солдатское белье — лишь пустые, крепкие полотнища, как белые листы повести о честной, трудовой, с пользой прожитой жизни.
Мы встречали ее через месяц на том же вокзале, бегали вдоль поезда и не находили. Из вагона вышла важная старая дама с бровями черными, как у падшего ангела, с густо нарумяненными щеками, в пышных мехах и в достойной, приличной возрасту шляпке. Носильщик нес душистые чемоданы. Кто-то узнал Женечку по ортопедическому ботинку.
— Ну что? — спросили мы.
— Там есть всё, — сказала она. И пошатнулась.
Мы увезли ее к себе и отпоили чаем. Теперь каждую весну Женечка уезжала в Финляндию. А после, летом, она, сияющая и обезумевшая, счастливая и молодая, выращивала в благоухающем, воспрянувшем дачном саду неслыханные цветы, выросшие из финских семян. Над цветами на веревке развевалось Женечкино кружевное белье, небесное и лимонное, а в ее комнате на полочке громоздились предметы невероятные: духи, губная помада, лак для ногтей. И розы, красные розы, капризничавшие много лет подряд, внезапно расцвели под Женечкиными руками, торопливо выстреливая все новыми и новыми бутонами. Должно быть, финское удобрение помогало.
Женечка ловила нас на крыльце и в саду, возбужденно совала уже тысячу раз виденные фотографии: Женечка в гостиной на финском диване, Женечка с двоюродным внуком — новым обожаемым воспитанником, трогательно прильнувшим к ее руке (как ты, Женечка, сказала, его зовут-то? Коко или Пупу?), Женечка в столовой за обедом: зеленый лист салата и две травинки:
— Очень экономные. И строгий режим.
Мы поглядывали на Женечкины запоздало начерненные брови и зевали, слушая ее баллады о неслыханном богатстве рыбных магазинов:
— Женечка, а килька в томате там есть?
— Нет, вот кильки я там что-то не видела.
— Ну то-то. А паштет «Волна»?
— Вроде нет.
— А ты говоришь! Далеко им до нас! Вон, у нас все полки им завалены!
И доверчивая Женечка принималась возражать и доказывать.
— А куда ты там ходила?
— Да я все дома. С внуком сидела.
— А они?
— А они пока на Азорские острова съездили. У них уже билеты были заказаны, — оправдывалась она.
И пока родственники валялись на океанских пляжах, влюбленная Женечка с упорством сумасшедшего садовника поливала, окапывала и лелеяла новое юное деревце и рисовала на голубой бумаге знаки варварского алфавита, чтобы мальчик встретил загорелых родителей русским стишком или труднопроизносимым приветствием. А вернувшись в Ленинград, она принималась писать открытки, выбирая покрасивее: с букетами, с золотыми петербургскими мостиками, с Медным всадником, которого ее родня принимала за Кропоткина. И новая любовь, которой никогда не поздно прийти, шумела, бушевала и захлестывала ее с головой.
И мы поверили, что Женечка бессмертна, что молодость возвращается, что не погаснет однажды зажженная свеча и что добродетель, что бы мы о ней ни думали, все-таки когда-нибудь да вознаграждается.
Мы выберем день, запрем за собой двери, спустимся вниз по холодной лестнице, выйдем в душный утренний город и уедем на дачу. Там шумит на теплом ветру, ходит волнами розовая трава, там сосновые иглы засыпают старое крыльцо, там в опустевшем, покинутом доме легким шорохом проносится тень тени той, что жила, простая, как лист, ясная, как свет, тихая, как утренняя вода, наивно пожелавшая когда-то быть самой любимой.
Мы сойдем с электрички на бетонный голый перрон, пройдем под осиным жужжанием проводов и дальше — через топь и глушь, через холмы и перелески, туда, где за заросшими иван-чаем полянами спит пустой дом, где разрослась одичалая сирень, где по крыльцу ходит ворон, постукивая клювом, где мыши говорят друг другу: мы пока тут поживем.
Мы идем через траву вброд, разводя густые заросли руками, как пловцы, достаем забытого вида ключи, озираемся, разминая затекшие от сумок руки. Сырой, северный, буйно цветущий июнь. Старая, кривая дача вязнет в густых травах, как полузатонувшая лодка. В комнатах темно от сирени, сосны сдавили хрупкую выпуклую грудь веранды, ломкие дудки подмаренника раскрыли белые зонтики, сильно кричит, волнуясь, неведомая молодая птица. И каждый солнечный сухой клочок земли отыскала и усыпала синим сором мелкая вероника.
Нет пока ни дорожек, ни тропинок в океане травы, цветы еще не примяты, только там, где мы прошли от ворот к крыльцу, угадывается глухой, готовый сомкнуться коридор. Жаль обломать плотную, тугую гроздь сирени — на ней, как на искрящемся свежем насте, лежит синяя снеговая тень. Жаль измять тихие густые травяные леса.
Мы пьем чай на веранде. Давай тут заночуем. Почему мы сюда не ездим? Тут можно жить! Только сумки таскать далеко. Крапиву бы повыдергать. Цветочки какие-нибудь посадить. Крыльцо починить… Подпереть чем-нибудь. Слова падают в тишину, сирень нетерпеливо вломилась в распахнутое окно и слушает, покачиваясь, наши пустые обещания, невыполнимые проекты, розовые, но быстро выцветающие мечты: неправда, никто не приедет, некому приехать, ее больше нет, она стала тенью, и ветхое ее жилище развеет ночной ветер.
Она в очередной раз упаковывала чемоданы, чтобы ехать к родне: малышу — букварь, племянникам — покрепче. Она ждала только письма, и оно пришло. Родственники называли вещи своими именами — дорогую Эугению не могли больше пригласить в гости. И она, конечно, сама должна понять: ведь она уже в таком почтенном возрасте, что может с минуты на минуту сделать то, что проделала с некими знакомыми некая тетя Ника. Тут же была и фотография чьей-то чужой тети в гробу: нарядная, неподвижная лежала тетя, обложенная православными кружевцами и северными финскими букетиками. Вот как нехорошо повела себя тетя Ника, и если милая Эугения сделает то же самое у них в гостях, то могут быть сложности, хлопоты, недоразумения… да и кто будет платить? Подумала ли об этом милая Эугения? И писать больше не надо, стоит ли утомлять глаза, да и рука может заболеть!
Женечка стояла и смотрела на фотографию незнакомой старухи в аккуратном гробу, лежавшей как наглядный упрек Женечкиной недальновидности, и соловей, много лет певший песни на ее груди, оглох и зажмурился. И судьба, черным ветром вылетавшая в распахнувшуюся форточку, обернулась и крикнула: «Пожелай быть самой любимой!» — высунула язык и оглушительно захохотала, задувая хохотом свечу.
…Легкая карельская ночь. Нет ни тьмы, ни алой зари — вечный белый вечер. Ушли все краски, в светлой вышине облачным мазком намечен крупинчатый месяц, по земле ползут переливы серого сада, перевалы сумеречных сгущений, и вдали, между стволов, тусклыми заливами светится плоское озеро. Звенит комар, слипаются глаза. Шорох в серой траве, скрип рассохшихся ставен. За ночь выпадет еще одно цветное стеклышко на веранде, за ночь травы поднимутся еще выше, сомкнется просвет, где мы прошли поутру, зарастут наши следы, свежая плесень проступит на крыльце, замочную скважину оплетет паучок, и еще на сотню лет заснет дом — от подпольных ходов, где бродит мышиный король, до высоких чердачных сводов, откуда берет бег бесплотная конница наших сновидений.
Тогда
Золотой век[1]
Всем русским известна знаменитая ленинская фраза: «Каждая кухарка должна уметь управлять государством». Интересно, что он, ни разу в жизни не сваривший себе крутого яйца, мог знать о кухарках?..
А между тем в России была женщина, чьему умению управлять своим маленьким государством Ленин мог бы позавидовать.
…В 1861 году молодая русская провинциальная домохозяйка Елена Молоховец, умевшая вкусно готовить, опубликовала сборник из 1500 кулинарных рецептов. Казалось бы — подумаешь, событие! Прежде всего, это была далеко не первая и, уж конечно, не последняя кулинарная книга в России. А кроме того, 1861 год — год освобождения крестьян от более чем трехсотлетней крепостной зависимости, эпоха бурных преобразований русского общества, либеральных реформ и надежд. В это время как раз набирало силу движение за освобождение женщин от традиционной домашней зависимости, и тысячи молодых девушек рвались из своих патриархальных домов на свободу, мечтая об университетской скамье, а не о поварешке. Но именно этой книге, вышедшей в самый, казалось бы, неподходящий момент, почему-то было суждено мгновенно приобрести неслыханную популярность и пережить десятилетия. Разрастаясь и усложняясь, книга выдержала десятки изданий, дожила, вместе со своим автором, до революции 1917 года, разошлась в 250 000 копиях, и последние издания содержат уже около 4500 рецептов, не считая сведений и советов по постройке дома, устройству кухни, распорядку дня, науки ведения хозяйства и приема гостей, а также планирования обедов постных и скоромных, ежедневных и праздничных, для слуг и для хозяев, с приблизительной сметой расходов для всех случаев. (Одних только скоромных обедов — 600 вариантов!) После же революции, когда, по естественным причинам, кулинария переместилась из области прикладных искусств в науку теоретическую, а рецепты и советы Молоховец приобрели метафизические черты, имя ее стало почти нарицательным для обозначения той сказочной вакханалии обжорства, что бушует на этих пожелтевших страницах.